— Что это такое?
— Сурок, ваше благородие.
— Да он с собаку ростом!
— С собаку и есть. Хлеб, шельма, жрет до того, что изничтожает. Просто беда!
— Что-же вы его не бьете?
Казак помолчал. Как всякий сытый русский человек, казаки ленивы и на работу, и на мысль, и на слово.
— Киргизцы его весной бьют, — ответил он наконец, как-бы оправдываясь: все-же сурку беспокойство. — Шкурки казанские татары скупают. А киргизцы его — тьфу! — жрут.
— Что-же, вкусно?
— Хвалят. Говорят, вроде гусятины.
— Если вроде гусятины, и вы-бы ели.
— Вона! — Казак засмеялся. — А жиру на нем, как на кабане. На мельницы покупают для колес; первый сорт жир.
— Что-же, кроме сурков, тут никакого зверя и нет?
— Как нет! Русаки тоже одолели. Расплодились, что твоя саранча; тоже хлеб пожирают.
— А их-то что-же не бьете? Их ведь и есть можно.
— Прежде ели, старики-то наши, а теперь бросили, и вот по какому случаю. Прежде мы свиней держали, сало ели, ветчину; и вдруг, братец ты мой, что-же обнаружилось...
Обнаружилось, что с некоторых пор между казацкими свиньями и собаками будто-бы завелись шашни. Этого было достаточно, чтобы энергичный русский человек по всей новой линии без остатка истребил свиней.
— Ну, а русаки тут при чем-же?
— А вот при чем. Уши у русака овечьи. А лапы чьи? — Собачьи. Стало, и тут не без собаки! Ну, и русаков бросили, пропадай они...
Мудро и чрезвычайно энергично. Сказано — сделано.
Сурков по степи легионы. Около заката солнца, вся степь оживилась ими. Старики сидели на крышах своих землянок и, видимо, наслаждались прохладой и чистым воздухом. Молодежь резвилась в ковылях и стремглав бросалась к норам при нашем приближении. Житье суркам, повидимому, тут превосходное. Казак, да и то не сам, а по приказанию начальства, доберется до них только тогда, когда сам разорится, а у начальства не хватит больше средств и терпения давать ему на продовольствие и на обсеменение. Сурок знает, что до этого еще очень далеко, и потому смел. Подпускал он нас так близко, что можно было рассмотреть его жирное, покрытое пушистым мехом тело и темную круглую мордочку. Мало того, он на нас «брехал», по выражению моего казака, — «тращал», громким, очень приятным, каким-то птичьим писком. Можно-бы придумать пословицу: — на ленивого и сурок брешет.
На ночлеге в одной из станиц я застал весь дом моего хозяина в великом возбуждении.
— Сняли мы у кыргызов (на новой линии уже не говорят: киргизов) сенокос, рассказывали мне на-перебой все члены семьи. — Сын с женой поехали косить. Лошадей пустили неподалеку и потому спутали не железной цепью с замком, а волосяным путом. Вдруг видят, едет киргиз, едет потихоньку. Доехал до лошадей, неторопясь слез и стал их распутывать. Не балуй! — кричат сын с женой, — а киргиз, не слушается. Сын с женой к нему, а он, не торопясь, кончил распутывать, сел на свою лошадь, а чужих погнал, перед собой. Сын с своей бабой — за ним, а он легонькой рысцой — от них. Пробежали так, верст пять, не выдержали, упали на землю, а киргиз скрылся. Сын пришел домой, и на другой день отец, отправился в киргизский аул, где, по догадкам, могли быть его лошади. По дороге попадается знакомый киргиз и вызывается найти лошадей за три целковых. Старик для виду соглашается, расстается с киргизом, ночует в степи, но утром, чуть свет, по овражку добирается до подозреваемого аула. Тут он сразу натыкается на своих лошадей. Позвал их, они заржали и подошли к нему. Лишь только киргизы заметили его, к нему подбегает вызвавшийся найти лошадей, смущенный, «белый как печка». — «Ох, говорит, всю ночь искал я твоих лошадей, чуть нашел!» — А какое искал! С самого начала знал, где они! — «Давай, говорит, три рубля». — Нету со мной, я тебе у аульного старосты росписку дам, после приедешь за деньгами. А жена киргиза кричит: — «Не надо денег, хочу подушку из хороших перьев; у меня давно подушки нет.» — Ладно, говорит старик, — приезжай за подушкой.
При этом лица казаков делаются такими зловещими, что я невольно спрашиваю:
— И приедет?
— Приедет.
— А... уедет?
Казаки зловеще молчат.
— Я его приму честь-честью, — говорит наконец старик, — угощу по-християнски, подушку дам, со двора провожу, а на улице, — голос старика, вдруг превращается в знакомый мне колокольный гул, — а на улице, если не скажет, кто лошадей уводил, — мой грех будет, — отпотчую!