В поселках тихо, невесело, вяло. Мужики машинально бродят по дворам. Изредка проедет воз с молодым камышом или бурьяном, чем теперь и кормят скотину. Кабаки заперты (к сожалению, поздно). Лавочки закрыты. Один набрал воз березовой коры и думает, — везти или не везти его в город, за пятьдесят верст, на худой лошаденке, где за кору дадут ему двугривенный. Другой — в таком же раздумье над кучей угля. Третий, с своей бабой, нерешительно посматривает на скотину. Не продашь, — умрешь с голоду; продашь, — на долгие годы превратишься в нищего. И дают-то за большую корову четыре рубля. Ребятишки копошатся у берегов в озере, — роют молодое камышевое коренье. Бабы, таясь и совестясь, собирают лебеду. Лебеду несколько раз кипятят, чтобы вытянуть из нее горечь, сушат, толкут и с небольшой примесью муки пекут хлеб. Хлеб выходит черно-зеленый и горький, как хина. Из камышевых кореньев хлеб колется, точно шерстяной.
Вот молодая баба, высокая, худая, с потемневшим от голода лицом. Она стоит, ослабевшей рукой упираясь в притолоку двери, и ослабевшим голосом, точно тихо бредит, говорит:
— Ах, страшно! Страшно-то как! И днем ходишь, боишься; и ночью-то во сне все страшное видится. Наказание Господне и днем, и ночью чудится: так вот оно ветром и веет! Сама бы померла — ничего; а детей-то жалко. Как пуд-то купленный муки доедаешь, ужаса-а-аешься: где еще-то возьмешь?
Вот хозяин, у которого, говорят, есть хлеб не только для себя, — киевский малоросс. Этот молчит, вздыхает и делает постное лицо, но румяные хохлушки и шумливые дети его семьи выдают его. Он тоже в тревоге, и кругами да кругами, вздыхая да охая, и днем, и по нескольку раз ночью все ходит вокруг своего амбара. Но делает он вид, что бродит от горьких мыслей, которые не дают ему покоя, — согбенный, в «брыле», надвинутом на глаза, покачивая головою, стараясь глядеть в землю, но бросая быстрые взгляды по сторонам. Чаще всего ему попадается на глаза измятая рожа тульского фабричного, требующего от «правительствующей власти пенсиона». Ох, как не нравится хохлу туляк! Но хохол не выдает себя и снова качает головой и устремляет взоры долу.
Вот еще изба, — орловского однодворца. Он сразу объявляет, что он «почти благородный», и что у него встарину крепостные были, и что он двенадцать лет был на родине церковным старостой. Старик — сутяга и кулак. Он основал поселок, сняв у киргиз землю за тридцать копеек десятина и сдавая ее по рублю. Срок его аренды кончился; часть киргизов сдали землю прямо крестьянам поселка, другая часть сдана однодворцу, — и начался «процесс». Процесс клонится не в пользу «садчика», ему приходится плохо, и старый сутяга заводит всякие «кляузы».
— Достопочтенный господин, — говорит он мне, — кара Господня постигла нас, а мы вместо того, чтобы смириться, чиним пакости. Вот, пред вами господин сельский староста. Ужели ты староста, станешь отрицать, что взвел на меня ложь, будто я, ваш староста церковный, вкупе с просвирней, наживаюсь на просфорах? — Старик вдруг падает на колени. — Вот так пал я ниц перед владыкой преосвященным. Несправедлив донос их, сказал я, о владыко; ложен он и внушен сатаной; приговор же о смещении меня с церковных старост подложен, ибо писали без ведома неграмотных, как например...
— Ну, ну! — рычит невыдержавший староста.
Старик вскакивает с колен.
— А Подшибякина так не записали? — восклицает он уже совсем другим тоном. — А Тетерюка не писали? А в трех местах Закулюкина не писали? А знаешь-ли, что за это полагается уголовное и исправительное наказание?
И пошли, и пошли выворачивать деяния одно уголовней и скверней другого. Старик оказался по этим обличениям укрывателем беглых, а староста украл хлеб, выданный поселку на обсеменение.
Вот изба кулака. Хозяин — молодой, белый, розовый, с шелковистой светлорусой бородой и жидко-голубыми хищными глазами. Баба у него некрасивая, но рослая, свежая и видимо влюбленная в красавца-мужа. Этот — владимирец. Весною он вызвал к себе тетку — «девицу», у которой имеются деньжонки. Тетка худа, как щепка, и плакса; говорит басом; ухватки угловатые и нервные.
— Ох, наказание Господне, ох наказание! — причитает она на своем владимирском наречии, прижимая худые руки к плоской груди. — Батюшка-а, глядеть на народ-от, душа болит! Хлеба-те погорели, трава-та сгибла... Ходят, голубчик мой, чуть утречко-то рассвенет, ходят под окошками-те, Христа ради просят: дай хлебушка, да-а-ай!
А пуще жаль баб в тягостях да деточек-ангелочков. Чем провинились, чем Господа прогневили!