— Хоть-бы самоварчик!.. Не помню себя, в огонь лезу... И вдруг это бранместир здешний, как великан большой!.. И вдруг как крикнет!.. И, знаешь, в кулак меня как зажмет!.. Да как бросит!.. Говорят, из огня выхватил, пинжак себе спалил...
Долго еще рассказывала старушка про свое былое богатство, про теперешнюю нищету, про свои надежды и опасения, долго ее слушали и, наконец, направили куда следует, за пособием.
Прошел месяц, и старушка снова входит в контору, но на этот раз довольная, спокойная, сияющая радостью. В руках перед собой, торжественно и бережно, она несет что-то завернутое в ветхую, но безукоризненно чистую, белую тряпочку,
— А я к тебе, родименький, похвастаться пришла! — говорит она, и лукавая улыбка шевелит и морщит ее губы.
— Чем?
— Погоди!.. И спасибо тебе сказать.
Старушка кладет свою ношу на стол и развертывает ее. Она оказывается куском пшеничного хлеба.
— Что это?
— Способие получила! хлебец! Вот он, хлебец-батюшка! Как ты мне написал бумагу, так сейчас и дали, и всю зиму будут давать. А теперь... — Старушка, не спуская глаз с дорогого ей хлеба, кланяется в землю и поднимается. — А теперь, сыночек, поклон тебе земной, за то, что жива буду. А жива буду, за тебя молиться буду. И за тебя! — обращается она к письмоводителю. — И за тебя! — говорит она рассыльному. — И за вас, добрые люди! — кивает она головой толпе мужиков: немцев, малороссов, великороссов, чувашей, мордвин, башкир.
И больше ни слова. Улыбается как-будто лукаво, завертывает хлеб, и не торопясь, мелкими шажками уходит. Переселенческая контора несколько мгновений молчит, но у всех, от башкир до немцев, на душе хорошо. Потом, перед тем как заговорить, все прокашливаются; а когда начинают говорить, то делают вид, что ничего особенного не случилось, — верный знак, что что-то особенное произошло.
Старушка напоминает птицу. Маленькая, добрая, говорливая. И ест по-птичьи, булочку в три дня. Ни трагедии в ней, ни драмы, если не считать «самоварчика», который она вечно будет оплакивать. Гораздо серьезней старик, Григорий Трифонов. Он приходит в. половине августа. Небольшой, широкоплечий; волосы не седы, но стали матовыми от лет. Кость могучая, но тело болезненное. Красивое овальное лицо, с большими серыми усталыми глазами и правильным выгнутым носом, желтовато и сплошь покрыто сеткой мельчайших морщин. Но ни усталость в глазах, ни широкая кость, ни гордый очерк носа не мешают общему впечатлению доброты и чистоты. В чем она выражается, не определишь, а так как-то он стоит добро, дышет мирно, слушает честно и еще честней говорит. Он не ласков, как старушка, а тих. Он не забавен, а покорно скорбен.
Конечно, обычный вопрос:
— Что скажешь?
— Пришол поспрошать тебя.
— Насчет чего?
— Насчет того, не прокормишь-ли меня зимою?
— А сам не прокормишься?
— Думал я, да не одолею: семья!
— Семья и прокормит. Много вас?
— Много: я, старуха, да девок три.
— А сыновей нет?
— Были, — лицо старика исказилось, точно у него дернуло зуб, и он тише прибавляет: — Пахари-бы теперь были, да в запрошлом году горячкой померли. — Вслед за тем он оправляется и продолжает: — Старуха хворая, девки малые. Не они меня кормят, а я их. Вот ты и рассуди....
— Ну, ладно, квартиру я тебе дам, но не теперь. Покуда в поле работа есть, ты работай.
— Буду. Ты не думай: я не люблю так-то жировать; я работу люблю. Я об том только, как-бы мне с семейством не помереть.
— К зиме и приходи. Только насчет пропитания я тебе обещать не могу.
— Ты не обещай, а сообрази. Если здесь работу найду, — не думай, зря докучать не стану. А не найду, ты сообрази. Я к тебе после Покрова приду; после Покрова по селам работы нету.
— Ладно, тогда и сообразим.
Трифон сдержал слово: пришел после Покрова, в половине октября. Он стал еще желтее, морщинки стали как-будто еще глубже. Стоит он еще добрее, но его как-будто покачивает, а глаза закатываются.
— Дедушка, ты никак нездоров?
— А?
— Нездоров ты, что-ли?
— Нет... здоров, — с усилием отвечает он.
— Что-же ты будто на ногах нетверд?
— Замаялся маненько... Назябся, путем шодши.
Старик покачнулся и протянул вперед свои великолепные рабочие руки, могучие, широкие. Но страшно было на них взглянуть: ладони и сгибы пальцев покрыты были глубокими, кровавыми трещинами.
— Это от холоду, милый, бывает, — пояснил он,— до третьеводни картошку копал. Земля-то, знаешь, холодная, ветер... А я работу люблю, я не так-то... Да полста верст сюда шли... Да снежку Господь послал... К урожаю-бы!..
Он опять покачнулся.