— Сумеешь! — опять горько засмеялась Фрося, остановилась, нахмурила брови, собралась с мыслями и заговорила: — Что-ж тут таить; вот мы какие. Очень хороши! Невесты!.. Сколько раз я каялась, даже к монашкам в скиты уходила, отчитывали. И так это гадко все станет... Только, безумная я какая-то. Да и не безумная, а сердце горячее. Вдруг это про своих начнешь думать: как мать с сестренками в голоде, в холоде, в грязи. Что-ж, думаю, я и так уж погибшая, уж пропала душа, уж едва-ли грех замолишь. Так уж лучше я погибну, да их буду питать, одевать. Ну, вернешься к этой жизни; сначала противно, а потом — вино да вино, да тройки, да извощики барышней величают, — и опять это пошло да пошло, покуда — простите — черные представляться не начнут. Такие, как вам сказать, и на людей не похожи, и лица нет, и тела у него нет, а так вот, как начнешь засыпать, так он во все окна, двери, во все щели, как грязь густая, плывет... Объяснить я только не умею... Господи, думаешь, ведь это уж в ад мою душу затягивают! Ужаснешься, опять в скиты спрячешься. А там опять по своим сердце гореть начнет... Последний раз вернулась, а вот она, Лукерья Ивановна, вон как вырядилась! На ту-же дорожку вступила!
— Уж вы-то больно хороши, Афросинья Ивановна! — презрительно щурясь, сказала Луша.
— И не место здесь вовсе! — сердито остановила сестру Фрося. — Совершенно не место такие манеры показывать: не трактир! И то удивительно, как нас не выгнали... Ну, до чего-же я речь-то довела?.. Да, вернулась я, увидела, чуть ее не убила. Хорошо, что дома тогда она не была. Когда вернулась, я отошла, и только такие меня слезы... Никогда я не плачу. Сердце у меня горячее, да голова глупая: мысли так и бегают, так и бегают. Так, чтобы одна мысль долго была, так нет этого. То убить хотела, а то все равно сделалось. Но не могу смотреть на младших, да и на мать. Мать у нас — вот не поверите — хорошая, добрая, богомольная. Как мы у нее такие вышли, не понимаю. Баловством да баловством, немножко да ничего, да ротонду хочется; да, а вдруг купец влюбится, да дом подарит, — и погубили души... Мать одних молитв сколько знает. Иной раз начнет, хоть сутки может читать. А мы что! Я «Верую» еще до конца доплету, а эта барыня и «Вотчу»-то нетвердо знает...
— Извините-с...
— Молчи! не место! Не прельщать пришли, а с просьбой горькой... Ну... Да, так про мать я. Поверите-ли, день плачет, ночь плачет. У меня сердце горит, а как-же ей-то, матери! Одна дочка пошла, другая... Учить — учит, а остановить — так уж так смирна, так смирна. Попробует, а мы фыркнем, — и молчит, плачет... Теперь, сестренки — маленькие, одной двенадцать, другой девять. Господи! По-верите-ли, третьего дня я возвратилась часов в пять утром домой... с пиру с моего веселого. Дома уж встают. Стукнула дверью, — младшая как вскочит с просонья — и ну одеваться. «Что ты, шалая?!» А она: кто, говорит, пришел? «Фрося пришла». А я, говорит, думала, офицеры за мной приехали...
Фрося умолкла. Глаза были полны слез. Лицо побледнело и осунулось, верхняя губа с усилием плотно сомкнулась с нижней. — И она упала на колени и поклонилась в ноги. Опустилась она и поклонилась совсем по-мужицки, по-бабьи, упираясь кулаками в землю и дотронувшись лбом до полу. Лукерья стояла, покраснев до слез и растерянно ковыряя край стола. Афросинья поднялась и гневно взглянула на сестру.
— А вы не можете поклониться, Лукерья Ивановна! Гордость! Чем гордитесь-то!
Лукерья молчала, краснея и теряясь все больше и больше.
— Дура! Простите ее, господин переселенный. Надоели мы вам, так я уж кончу поскорей. Отправьте вы мать с сестренками на старину... Вы не думайте, что мы богатые. Такие богатыми не бывают. Одежда так и горит, так и горит, в аду в этом. Редко-редко когда из долга выйдешь... Помогите, отправьте! На старине родня есть, девченок разберут, а мать дядя взять обещается, пишет. В крестьянстве лучше. Замуж выйдут. А тут, — за нами пойдут. Ротонды-то эти — Афросинья указала на себя и сестру, — они грязные... Отправьте! — и она опять поклонилась в землю...
Мор 1892 года
И горькая-же это вещь, человеческая жизнь! Забота за заботой, тревога за тревогой, а иной раз и самый настоящий ужас. В прошлом году об эту пору «ветром веяло» наказание Господне в образе голода; в этом году наказание было страшнее, — мор. Голод тоже наводил ужас, но он не был непреодолим, оставлял луч надежды. «Батюшка нас прокормит», говорили мне мужики, от Оренбурга до Кустоная, и только об одном тужили: «Нас-то прокормит, не оставит, а вот скотинке вовсе беда; ее кормить, чай, не возьмет: где, чай, сена напастись»... Холера была неизмеримо страшней своей неминучестыо и непреодолимостью ни для чьих забот и ни для каких усилий. Голод поразил бедняков, бездомных, жителей захолустья, куда трудно было провести хлеб, — мор не щадил никого. И в разгар болезни населением овладевал ужас, который выражался или в тупой покорности, или в буйном отчаянии. Астрахань, Саратов, Хвалынск доходили до бешенства, бунта и убийств. У нас в Оренбурге, на беззащитных новых местах был ужас тихий: мы помертвели. Вот как надвигался на нас этот ужас.