— Неужели же население так бедно?
— Все идет на служение сатане, в двух кабаках, а в церкви... Поверите ли, на днях был праздник святого иоанна Предтечи. Ведь, пророк из пророков, — а они сидят на завалинах. «Что, говорит, я пойду с чужой свечой молиться; а свою поставить — достатков нет!» Кабак процветает; а каким образом я грешный живу, — просто понять отказываюсь... А ведь живу! (Смех не столько горький, сколько изумленный).
Почти всю ночь бабы визжали песни, а мужчины басили. К часу все смолкло. В три я вышел на крыльцо. Из случайного облачка сыпались редкие капли дождя, и их шопот и лепет были недобрые: точно они смеялись над изнывающей от засухи землей. На дворе, на телегах и под телегами. спала веселая компания, в платьях, даже в платках и шапках. Когда я вышел, компания начинала подыматься. Вскочит, почешется, посопит, плеснет горсть, другую грязной воды на грязное лицо, перекрестится и суетливо куда-то убежит. Скоро суетилась вся полусонная немытая станица, с головной болью от вчерашнего хмеля. И так — каждый день, всю жизнь, — в грязи, в полпьяна, впроголодь, в ленивой суете. Какие тут общинные дела, какое общественное управление! Системы тут нет и следа; один только «авось» да «нахрап».
Сцену «нахрапа» мне пришлось видеть тут же. Пришел огромный черный старик, которому на сходе досталась священникова полоса луга. Старик пришел требовать от хозяина станции скошенное им сено себе. Хозяин — тоже огромный старик, но блондин, с прямой бородой точно из проволоки. Друг против друга, оба они были точно два буйвола, — черный и белый. И обе эти массы готовы были сшибиться. Сшибка была бы великолепна. Богатырские ноги тяжко переступают, и под грузом тяжелых костей и твердого мяса скрипят половицы.
— Что же это будет?! — восклицает пришедший, очевидно возобновляя не сегодня начатый разговор.
— Ничего не будет. — отвечает хозяин.
— Как ничего не будет?!
— Да вот так.
— Сено мое, чай?
— Я за него деньги, чай, отдал.
— А мне что за дело?
— А ты не шуми!
Голоса крепчают. Злость разгорается, но в голосах ни малейшей дрожи. Колокола, а не люди.
— Чего не шуми — рявкает пришедший.
— То-то, говорю, не шуми! — не уступает в реве хозяин.
— Право!
— Право!
— Мое сено-то!
— Хайло!
— А ты не хайло?! Ишь ты, личность какая!
— Не шуми!
— Право!
— Право!
Голоса становятся все могучее. Слова, которыми обмениваются противники, совершенно бессмысленны. Но им смысла и не нужно; тут все дело в нахрапе, — кто кого испугается. Я выглянул в дверь и, признаться, при виде двух колоссов, от которых, как от горячо натопленных печей, пышало злостью, пожелал, чтобы они подрались: это было бы грандиозным зрелищем. К сожалению, колоссы не сцепились. Повторяя друг за другом, как два эхо, одни и те же слова: хайло, право, то-то, — они потоптались друг перед другом, потом пришедший вдруг плюнул и вышел из дому.
Дикость казака заражает и мужиков, переселяющихся сюда из внутренних губерний. Не только крутой великоросс усваивает разбойничье ухарство казака, но даже и мягкий в манерах хохол, говорящий своей жинке «вы», и тот меняет свой «полтавский тенор» на сиплый баритон, а сиротские манеры — на ухватки барантовщика. Сибирские казаки, как рассказывают, уже до того одичали, что считают особенным шиком говорить между собою не по-русски, а на местных инородческих наречиях: совсем как дети, которые придают своему лицу «зверское» выражение, когда играют майн-ридовских индейцев. Оренбургские казаки тоже не от-роду такие дикари. Набирались они отовсюду из внутренних губерний и освирепели только здесь, в полу-Азии.
Подражая казацкому ухарству, переселенцы подражают и их лени, но в этом случае уже невольно: тут нет никаких заработков. Отсеялся весною — и сиди до сенокоса. Скосил сено, убрал и смолотил хлеб — и сиди или лежи до следующей весны. Поля и луга у переселенцев не то, что у казаков, — маленькие; урожаи на них еще меньше, и работать, хоть-бы и хотел, нечего. В урожайные годы — семимесячное ничегонеделание; в неурожайные, притом очень частые, ничегонеделание и проголодь, а то и прямо голод. Как выдерживают люди такое существование, непостижимо. Зато вполне постижимо, что они дичают, и, ушедши с более культурной «старины», где есть и кое-какие школы, и книжонки, и гуманная барышня-акушерка, и грамотный учитель, и недалекий город, возвращаются в состояние шестнадцатого столетия.