…После голодного 1751 года и следующей холодной весны, задержавшей сев, исхудавшие от недоедания пахари потащились в поля с сохами, принялись на отощавших за голодную зиму лошадях кое-как засевать свои полоски… Весна, хотя и поздняя, кажется, посочувствовала измученным людям. Скот скоро стал наедаться, коровы прибавлять молока. Крестьяне с надеждой и радостью смотрели на первые всходы. Вовремя прошедшие июньские дожди вдосталь напоили поля и луга драгоценной влагой. Все прядеинцы от мала до велика радовались, глядя на высокие травы, на густые хлеба. Год обещал быть добрым.
…Баба на плоту усердно колотит вальком белье, потом полощет его, поднимая фонтаны брызг, так что сидящий с удочкой дед кричит ей:
– Да скоро ли ты уберешься отсель – всю рыбу распугала!
Баба, подбоченившись, огрызается:
– Лучше б ты убрался куда-нито! Имай своих пескарей там, где добры люди имают!
Потом она, перекликнувшись с бабами на других плотах и неся тяжелый ворох белья, уходит, а над деревней еще долго слышится перестук вальков.
Тифозное поветрие
Где-то на краю деревни запиликала гармошка, девки завели частушки «про миленочка», и на берегу Кирги стало весело.
По весеннему времени молодежь веселится на улице допоздна. И то сказать, не больно много доводится отдыхать парням и девкам в деревне. Скоро Петров день – жаркая пора сенокоса, а там и главная страда подоспеет: начнется жнитво. Гулять да хороводы водить не придется до самого Успенья.
А многим девкам и гулять осталось только до свадебной поры – Покрова. Нагрянут сваты – в нарядной бричке, в простой кошеве, а то и на дровнях – и отдадут девку замуж, увезут, как в песне поется, «во чужу деревню, во чужу семью».
Июнь-июль в Зауралье – самая комариная пора. Комаров вблизи болот и на покосах, когда еще не успели обкосить травы, собираются нсметные тучи. С Ильина дня комарья убывает, но еще долго донимают пауты, мухи и мелкая мошкара, особенно когда дело идет к дождю.
В елпановском доме все женщины вплоть до сенокоса сидели за кроснами.
Петр спозаранку и дотемна пропадал на Кирге. Плотина была уже готова, и теперь ставили большую мельницу-водянку.
Петр вставал с восходом солнца, будил работников, и уже в тот час, когда бабы выгоняют на пастбище скотину, далеко были слышны стук топоров и визжанье пил.
Василий Иванович еще много работал по хозяйству, хотя ему уже доходил шестой десяток и стали сильно болеть ноги и спина. Вечерами после работы в кузнице Елпанов-старший садился на порожек сеней, брал на руки внучонка и серьезно говорил:
– Ну что, Иван Петрович? Как живешь? Опять, поди-ка, мамке спать не дал сегодня?
И вздыхал, покряхтывая от боли и гладя мальца по голове:
– Сидеть бы нам с тобой дома, да некогда, работы много! Ой, Иванко, болят, болят у меня ноги, а спина ровно разваливается. Ну, ниче не попишешь, знать-то, отходили ноженьки по дороженьке… Да-а-а, сколь ими исхожено – и не сосчитать. Вот оно когда все сказывается-то…
– Мать! – звал дед Василий Пелагею Захаровну, – где ты там есть? Неси шайку с теплой водой! Может, в воде хоть отойдут ноги-то мои… Доживу я, мать, видно, до того дня, что, как дед Данила, летом в пимах на завалинке сидеть стану – вот беда-то будет! А ведь мне до его-то годов долго еще, боле двадцати… Как теперь вижу, как он ногами да спиной маялся, сердешный, царство ему небесное! Тятя ведь еще молодой был, когда мы из родных краев сюда тронулись!
Пелагея Захаровна подносили шайку с водой, ставила ее у ног мужа в вступала в разговор:
– Окстись, отец! Какой он шибко-то молодой был? Я помню, что ему в тот год, когда мы поехали, пятьдесят второй пошел, только что он был намного тебя здоровее, не такой изробленный. А ты, если так будешь робить, скоро и вовсе ходить не заможешь. Че теперь – помирать на работе на этой, ли че ли?!
И она сразу переводила разговор на свое, уж сколько раз думаное-передуманое:
– Ой, отец, чересчур покорился ты Петру-то! Уж лучше бы нам с тобой одним жить, в малухе, вот как дедко Евдоким со своей бабкой! Право слово – хуже нет, когда один сын. Вот и у нас – «Один, да вырос с овин»!
Василий Иванович так вспылил, что даже ноги из поднесенной женой шайки наземь выставил:
– Эх, мать, ну и дура же ты! То Евдоким с Евдонихой, а то мы, Елпановы – большая разница! Про них ведь никто в деревне ниче и не скажет, а про нас такая пойдет свистопляска, каждый рот отворять будет: мол, гляньте, Елпановы-то, отец с сыном, не поладили – сраму не оберешься! Да где это видано, чтобы старики от единственного сына отделялись?!
…В самые Петровки, как-то вечером, когда семья афанасьева Ивана давно уже отужинала и бабы убрали со стола посуду, попросился на ночлег какой-то старик-прохожий. Его уложили спать в сенях, а ночью постояльцу вдруг стало плохо. Его сильно лихорадило, а в сенях было холодно; он перешел в дом и лег на лавку. Иван с Репсемеей встали рано – собираться на покос. Старик лежал на лавке, и видно было, что идти он не сможет.
– Занедужил я что-то, хозяева… Еще вчера, перед тем, как к вам зайти, что-то ломать меня стало… Отлежусь вот маленько да и дале поползу…
Иван, мужик добрый и жалостливый, возразил:
– Да куда ты пойдешь, раз не можешь – лежи покуда. Мы-то сейчас в поле поедем, а баушка дома останется с ребятишками… Пить захочешь, дак завсегда подадут. Куда уж тебе такому хворому идти, полежишь маленько, оздоровеешь – тогда и пойдешь.
Но к вечеру старику стало хуже, и когда приехали с покоса, Федора встретила их у ворот.
– Че же нам делать с ночёвщиком-то, ребята? Расхворался он шибко, за целый день и воды не попросил, а похоже – жар у его большой. Не ровен час, помрет еще… Вот еще наказанье господне!
На другой день, когда Иван с женой и старшими ребятами вернулись, в доме их ждал покойник: старик-постоялец уже лежал на лавке в переднем углу под образами, накрытый холстиной из федориного сундука.
В котомке у него ничего не было, даже нижнего белья, а из денег нашли только несколько медяков. Хоронили его обществом, так и не зная – чей он, кто и откуда.
А на второй день на покосе Иван вдруг занемог. После обеда его стало лихорадить. До вечера промаялся в балагане, все думал, что отлежится, но становилось все хуже, и Репсемея привезла его домой уже лежащим на телеге. Сразу побежали к дедку Евдокиму, а встревоженная Федора не отходила от больного сына.
Дедко Евдоким, посидев с нею возле Ивана, сказал:
– Неизвестна кака-то хворь, может быть… Вам, домочадцам, оберегаться надо бы…
Много повидавший на своем веку, дедко не стал пугать родных, хотя с первого взгляда на Ивана понял, чем тот захворал.
Так снова пришла в Прядеину страшная болезнь – тиф. Следом за Иваном заболели Репсемея и Федора, а потом, один за другим, и все дети.
Федора и трое детей вскоре умерли.
Всех умерших тифозных хоронили наскоро, словно тайком – боялись, что болезнь начнет гулять по всей Прядеиной. Из волости приехал урядник, и на сходе строго-настрого запретил кому-либо выезжать из деревни – ни в ближние деревни, ни в Ирбитскую слободу.
Не миновала страшная болезнь и семью Елпановых. Первой слегла Пелагея Захаровна: она ходила в семью Ивана, была на похоронах и на поминках. Потом прямо в кузнице свалился Василий Иванович; еле домой добрался из кузницы – и слег.
Сын его долго еще сопротивлялся болезни: могучий организм Петра не хотел сдаваться. Проснувшись утром с головною болью и с ломотой во всем теле, Петр превозмог подступившую тошноту и велел работнице принести квасу. Напился из запотевшего туеска холодного, только что из ямы, ядреного квасу, и ему будто полегчало. Машинально вывел из стойла Буяна и запряг рысака в легкий ходок.
«Хорошо, что Буянко дома был, а не в ночном – не то в поле надо было бы за ним идти», – как в полусне размышлял Елпанов. Во всем теле была непривычная вялость, да еще ломило спину и плечи, будто после целого дня косьбы. «Неужто и я свалюсь от тифа, вот еще наказанье… И не время хворать-то: в страду день упустишь – а потом и годом не наверстаешь», – как о чем-то постороннем нехотя думал Петр. С трудом забравшись в ходок, он взял в ватные руки вожжи и поехал на заимку.