Иное дело было зимой. Во время непогоды, вьюги поземка сильно переметает Казанский тракт, ехать становится трудно и долго. А стужа! Мороз-воевода – он на чины-звания не больно-то смотрит. Мерзнет ямщик на козлах в худой шапке и латаном армяке. Но он правит парой, а то и тройкой лошадей, что хоть немного согревает в дороге.
Какой-нибудь важный господин сидит сиднем в своей карете или возке, и тут уж, коли начнут мерзнуть ноги, и теплые казанские валенки не спасут. Продрогнет проезжий и как о манне небесной начинает мечтать о постоялом дворе… Скорей бы под крышу, к печке! С мороза сойдет и немудрящий, но горячий ужин. Тем более, что богатые проезжие почти всегда возили с собой вино; иной купец еще и хозяина угощал.
Раньше постоялый двор был прибыльным делом. Но с тех пор, как не стало доброго хозяина, приветливого и услужливого Кузьмы Ивановича, в нем проезжие останавливались неохотно.
Далеко по Казанскому тракту пошла худая слава нынешнего хозяина постоялого двора и трактира в Аргаяше. Ну, как пьяница-то, как гуляка первостатейный Пантелей уж давно известен был, но когда на тракте стали грабители пошаливать, его несколько раз заподозрили в разбоях и грабежах. Да ведь не пойман – не вор, говорят. На всякий случай богатеи на конных тройках, с валдайскими колокольчиками и дорогой упряжью, старались в Аргаяше не задерживаться.
Татары, как известно, – непревзойденные лошадники и надежные ямщики. Но те, которых нанимали довезти до Казани, предупреждали богатых седоков еще на предыдущем постоялом дворе: «Моя едет прямо до Казань, пастаялий двор Китай остановляться не будет: место поганый, ограбить могут».
В масленицу на постоялом дворе расположились бродячие цыгане, и целую неделю от них не было покою. Всюду бегали, хлопали дверями, громко ругались и даже дрались, пиликали на скрипке, играли на гитарах, пели песни. В последний день масленицы, соловник, к хозяину наехало много гостей, опять вино лилось рекой, снова пели и плясали цыгане.
…В самый разгар очередного цыганского веселья Екатерина Ивановна умерла. У изголовья в последний ее час не оказалось никого: беспутный муж предавался гульбе, Соломия куда-то забилась со страха. Глаза умершей, плача, закрыла престарелая служанка Макаровна.
На похороны Екатерины Ивановны приехали из Казани дед и бабушка Соломии – высокий, худой, с длинной седой бородой старик и вся в черном, с сухим и желтым, как пергамент, лицом монахини пожилая женщина.
Их Соломия видела первый раз в жизни, и они казались ей посторонними людьми, тем более, что бабушка-монахиня будто не замечала Соломию и ни разу не приласкала внучку, только, не разжимая тонких бескровных губ, взглядывала на нее с укором, будто внучка была повинна в смерти Екатерины Ивановны.
Похоронами распоряжалась служанка Макаровна. Гроб стоял в гостиной на двух сдвинутых столах. Исхудавшее лицо Екатерины Ивановны казалось чужим и строгим. Она была в белом платье, в котором когда-то венчалась в церкви, с белыми цветами на голове. Соломии не верилось, что это ее мать, и девочке начинало казаться, что хоронить будут какую-то чужую женщину, а ее мама, живая и здоровая, вот-вот войдет в гостиную, поздоровается и пригласит всех пить чай. А к ней, к Соломке, подойдет, погладит по волосам, обнимет за плечи своей теплой, мягкой рукой и скажет что-нибудь ласковое…
Но ничего этого не было. Была церковь в селе Аргаяш, посреди которой стоял гроб с телом матери, кругом горели свечи и пахло ладаном, запах которого плавал по храму и возносился под высокие своды храма. Пел церковный хор. Макаровна, подталкивая Соломию поближе к гробу, тихо говорила: «Посмотри, Соломиюшка, на маму-то в последний раз…». Соломия слышала голос служанки как будто сквозь тягостный сон. За всю заупокойную службу ни одна слезинка не выпала из ее глаз – плакать она не могла, только смотрела вокруг сухими, испуганными глазами, а сердце сжималось и холодело, словно его обложили льдом. Когда ее привели из церкви домой, она опять, как во сне, слышала разговор работниц.
– Закаменело, знать, у ней сердчишко-то, потому и слез нету… Поплакала, легче было бы, – говорила Макаровна.
– Че ребенок восьми годов понимает? Скоро позабудет мать-то, да и все! – возражала Палага.
– Да типун тебе на язык! Лечить надо ее – от тоски да от испуга! Поди-ка сюда, Соломиюшка, поди, сиротинка моя горькая, – Макаровна подвела Соломию к откинутой западне подпола.
– Повторяй за мной: «Тоска-печаль моя, сойди с меня, сгинь-пропади в темноте и во мраке!». Соломия старательно повторяла странные, загадочные слова. Потом Макаровна долго умывала ее какой-то водой, чем-то напоила из глиняного кувшина и повела за стол. В гостиной был приготовлен поминальный обед, и Соломия впервые за эти дни почувствовала, что очень хочет есть.
На берегах Казанки и Волги
После похорон дед и бабушка стали собираться домой и решили взять Соломию к себе в Казань. Дед впервые заговорил с ней:
– Собирайся с нами в Казань, Соломия. Придется взять тебя хоть на время, пока отец тут управится с делами…
– Не поеду я, не хочу! – Соломия отчаянно замотала головой . Ее пугало незнакомое, какое-то жестяное слово «Казань», где не будет доброй служанки Макаровны, а будут одни только эти почти незнакомые, суровые дед и бабушка…
– Поедешь, и без всяких раговоров! – приказал Пантелей Кузьмич.
Макаровна успокаивала плачущую Соломию:
– А ты, дитятко, не бойся! Езжай к деду-то с баушкой, будешь теперь для них утешением. Ты же внучка им родная! Они, на тебя глядючи, сердцем успокаиваться будут. Тоже ведь и их, стариков, понять и пожалеть надо…
…Там, где бегущая в крутых глинистых берегах речка Казанка впадает в величественную Волгу, на правобережье – словно горсть гороха рассыпана: это избы русской слободки. Приземистый старый дом Ивана Осиповича Морозова подслеповатыми окнами глядит на Казанку. Дом был большой, но крайне неуютный. Во всех трех жилых комнатах, прихожей и на кухне постоянно царил полумрак, так что человек, пришедший с улицы, после дневного солнечного света почти ничего не видел и прихожую проходил ощупью, спотыкаясь на бесчисленных порожках.
Посветлей и попросторней в этом доме была только одна комната с окнами на реку. Но и она была вся загромождена тяжелой мебелью: тут стоял огромный, до потолка, посудный шкаф, выкрашенный черной краской, под стать ему были массивный обеденный стол на толстых точеных ножках и громоздкие кресла.
В комнате было множество икон, и возле них всегда горела лампада: старики Морозовы отличались набожностью.
По утрам они просыпались очень рано и уже вскоре начинали молиться. Соломии не хотелось вставать на утреннюю молитву, но бабушка была неумолима. Она костлявыми, всегда холодными пальцами вытаскивала ее из постели и заставляла отбивать поклоны. Потом, уже отмолившись и все равно поминутно крестясь, она скрипела:
– Экое наказанье мне, прости, Господи, на старости лет! Неужто Катерина была такой вот ленивицей? Нет, ты в своего отца непутевого пошла! Скажу вот Ивану Осиповичу – пусть он назад, к батюшке такое сокровище везет!
Если в горенку входил дедушка, бабушкины тирады с сонливой и ленивой внучки, все время бросающей у входа грязную обувь, переходили на ее душегуба-отца…
После холодной зимы с метелями и снегопадами вдруг как-то разом началась весна. Великим постом, когда в Зауралье чаще всего бывают морозные утренники, здесь уже с гор вовсю бежали ручьи. Соломия, несмотря на ворчание бабушки, день-деньской пропадала на улице. Там быстро нашлись и подружки-сверстницы, и товарищи. Как весело было пускать по бурлящим канавам кораблики из щепок! Но как-то раз, поскользнувшись на глинистом берегу, Соломия съехала в овраг и едва не утонула в ледяной воде.
Подружки помогли ей выбраться и велели скорее бежать домой, но она еще долго старалась замыть грязь на пальтишке – бабушка ругаться будет!