— Замолчи! — крикнула Анна.
— А сейчас, — продолжала Варвара, — стал подозревать меня в том, что я к Павлу неравнодушна. Я ему твержу, что он сошел с ума, что стыдно говорить такие вещи жене, что я к Павлу ничего, кроме родственных чувств, не питаю, но все впустую. Запретил мне обнимать или целовать Павла. «Убью, говорит, если увижу еще раз, что ты этому каланче на шею вешаешься!» Ребенок, сущий ребенок! А когда я сейчас выбежала за ним, он все свое талдычил: «Пустовка, пустовка, пустовка». Не хочу больше терпеть.
Анна заклинала ее никому об этом даже не заикаться, но Варвара сказала, что молчать не намерена и что уедет к отцу. И потом добавила как бы между прочим:
— Если бы меня выдали за Павла, я уверена, у нас давно были бы дети.
Бедная Анна, услыхав это, ахнула и отпрянула в сторону.
Но Варвара заплакала, и Анна снова перекрестилась и тоже заплакала.
Согласно акту караульного офицера в Темишваре, капитан русской армии Павел Исакович был принят Энгельсгофеном в воскресенье 28 августа 1752 года.
Он вошел к коменданту утром, а вышел от него, когда колокольный звон уже смолк. Что сказал Павел этому важному вельможе, которого сербские офицеры в Темишваре и Варадине почитали отцом родным, и что этот важный вельможа сказал достойному Исаковичу, для его родичей навсегда осталось тайной.
Павел слыл среди Исаковичей человеком неразговорчивым, даже молчуном. Чего, мол, распространяться да разглагольствовать о том, что все и так знают? Зачем, мол, вспоминать о том, что уже миновало? Все мы смертны, все покинем этот мир, кто раньше, кто позже, и поэтому то, что прошло, теряет всякий смысл. Словно его и не было.
А уж слова вовсе никакой цены не имеют.
Однако уже в России братья как-то навалились на Павла у него дома, в Бахмутском уезде, и упросили рассказать о своей последней встрече с фельдмаршал-лейтенантом.
Аудиенция состоялась не на квартире Энгельсгофена, а в штабе корпуса, на главной площади Темишвара, где стояло изваяние святой Троицы. Какое-то время он ждал в приемной в окружении кирасиров, которые бросали на него злобные взгляды, словно хотели изрубить на куски, и громко, чтобы он слышал, поминали капитана Терцини. А он, уставясь в окно, смотрел, как перед штабом сменялся караул, и с важным видом поглаживал усы, сидя на стуле, будто на троне.
Ему, признавался он, доставляло большое удовольствие расхаживать по Темишвару в качестве русского офицера. Вероятно, было уже половина двенадцатого, когда его, словно под охраной, повели к Энгельсгофену.
— Тот даже не взглянул на меня, — рассказывал Павел, — А когда я остановился перед ним, два капитана, пришедшие со мной, сели. Старик принялся тут же орать. За короткое время Энгельсгофен очень состарился. Он сидел, а его вытянутые из-под стола огромные ноги в сапогах со шпорами, казалось, росли на глазах.
Прошло немало времени, пока он наконец утих. Фельдмаршал-лейтенант часто закрывал глаза, и было заметно, что он, видимо, оглох и ничего не слышит. Я старался сохранить спокойствие.
Старик кричал: он-де знает, что Исаковичи готовы прихватить с собой в Россию весь Темишварский Банат, но это им даром не пройдет. Если он узнает, что они подговаривают народ переселяться в Россию, он всех их велит перевешать на площади перед комендатурой. Он пытался защищать их в Вене, он ничего не имеет против того, чтобы они остались сербами-схизматиками, но москалями стать он им не позволит.
Когда Энгельсгофен замолчал, я громко заявил, что Исаковичам известно, что он защищал их в Вене; что он был на стороне сербов во время демилитаризации Потисского коронного округа;{1} что боролся за то, чтобы не передавать их венгерскому королевству; что он не одобряет и того, что двор преследует их за православие и гонит на земли Венгрии, чтоб превратить в паоров, которых можно было бы, как скотину, покупать и продавать. Все это нам известно. Поэтому я и пришел от имени многих сказать, что светлое и честное имя барона фон Энгельсгофена навсегда останется у нас в памяти. Наши бедные и убогие люди его никогда не забудут. Я пришел поклониться и рассказать, каким образом добрался до Вены и, подобно другим, получил русский паспорт, и ежели вынужденно причинил кому ущерб, то готов за это заплатить. Не хочу уезжать, не выразив ему своего уважения.
Старик слушал меня, вытаращив глаза и приложив руки к ушам, словно огромный облезлый заяц.
Потом закричал, что он из-за них тут, в этом Темишваре, поседел и что ему не нужно подсказывать, какие привилегии сербам даны, а какие не даны, когда они поселились в Австрии. Знает он наизусть: Extractus Punctorum Privilegialium![3] Если нам, Исаковичам, хочется, то мы можем уезжать, но переселять Махалу мы не имеем никакого права. А меня, Павла Исаковича, он как русского эмиссара арестует.