Выбрать главу

Жили мюриды-чуянтепинцы по-прежнему. Свозили во двор ишану урожай. Слушались во всем. И помалкивали. Да и как не помалкивать? Сын ишана Ибадулла ведь ходит за границей у эмира в больших людях, говорят, там, в Кала-и-Фатту, ему дали высокий чин кушбеги или датхо. И командует он сотнями воинов.

В молчании смотрели старейшины селения Чуян-тепа на торчащую клинышком бородку своего мюршида Зухура и старательно отводили глаза от изможденного лица и встрепанных волос Моники-ой. Жалко девушку. Хотя сама виновата. Но на то и воля наставника. Пожелал он ее — значит, не смела она ему противиться, посмела — пусть пеняет на себя. Святому все дозволено.

Несчастная Моника-ой думала.

Сквозь сетку своих раскосматившихся волос — сколько времени, годы их не касался гребешок — она тоскливо следила за узорами дивно раскрашенных балок потолка, бродила безучастно взглядом по хитросплетениям чудесного орнамента красного, желтого, изумрудного, бронзового… Она совсем потеряла силы, ослабела, стала равнодушной ко всему. Она сама удивлялась, что всякие красочные завитушки, цветочки, запутанные линии могли занимать ее бедные глаза, отвыкшие от солнца, зелени листвы, голубизны небес. Моника и говорить, наверное, разучилась. И плакать не смела. Она боялась боли. Она долго болела в сырости и тьме хлева, и никто не лечил ее, никто не облегчил ее мук и страданий.

Забившись в самый дальний угол, она прижималась к Ульсун-ой, едва услышав звяканье подков и голоса людей. Лишь по ночам приходил ее отец Аюб Тилла к хлеву и, приложив губы к отверстию, шептал: «Несчастная ты моя, жива ли ты?»

Он обращался только к Монике. Ульсун-ой давно уже не откликалась. Она потеряла дар речи. Шуршало что-то в отверстии. Моника бросалась к нему, плакала… Но ночь молчала.

Оставалось одно утешение. Аюб всегда тайком приносил поесть: белую лепешку, кисточку винограда, кусочек баранины из плова. Но помногу месяцев и отец Аюб не приходил, и тогда Моника-ой забывала счет дням и впадала в оцепенение. Тетушка Зухра наливала в пиалу воду, швыряла сухарь и, не сказав ни слова, уходила. Веселая живая толстуха, она не любила забот и неприятностей. А прокаженные, сидевшие в хлеву взаперти, разве не неприятность и не лишние заботы. Верховный наставник ишан Зухур повелел. Против его воли не пойдешь.

Сквозь сетку волос, падавших на глаза, Моника видела сейчас и тетушку Зухру.

По велению ишана она тоже пришла в михманхану и, сжавшись в комок и прикрывая полой накинутого на голову камзола свое румяное лицо, скромно сидела у самого порога. В сердце Моники не шевельнулось ничего при виде приемной матери.

Вспомнилось почему-то лишь одно: с какой злостью Зухра-апа всегда драла ее волосы большущей гребенкой из зеленоватого тутового дерева. И еще вспомнила звучавшие над ухом слова: «Рыжие, красные! Выдрать бы их совсем!» Тетушка Зухра ненавидела золотистые волосы Моники, считала их противоестественными. Молчание в михманхане тянулось так долго, что солнечные радужные блики успели перебраться через постель ишана, перекинуться на лохмотья Моники-ой, коснуться тепло и нежно ее подбородка и осветить копну волос.

Приподняв голову, старец испуганно, изумленно таращил на Монику-ой глаза. У него отвисла челюсть. Маленькая радуга — отблеск от оконного стекла — окружала голову девушки сказочным венцом. Куда делись грязь и короста? Космы раздвинулись и на ишана смотрели вспыхнувшие звездами голубые глаза…

Откуда у ишана и силы взялись. Он громко сказал:

— Принцесса! Истинно принцесса!

Он замети сидящую у дверей Зухру и противным старческим голосом заверещал:

— Дрянь!.. И ты посмела! До чего ее высочество, царскую дочь, довела! Сгори твой отец в могиле! Умыть! Приодеть! А не то!.. Помереть твоей душе живой!