Выбрать главу

— Значит, все-таки не спала…

— Ты страдаешь неизвестно от чего, а я что же? Я тебе не жена?

— Прости, Тань, — снова повинился он.

— Теперь слушай… Перво-наперво, смутил тебя недостающий кирпич на трубе. Подумай сам: я убивала старуху в доме или на дворе, внизу то есть, на земле. А кирпич-то по какой причине упал с трубы? Из протеста, что ли? Дать знак тебе захотел?

Михаил вскочил, заходил по горнице, сжав голову руками.

— Дурак, — шептал он, — ох, дурак… Такого поискать! Нагородил, наворочал… Не надо, Тань, а?

— Надо, — жестко сказала она. — Теперь разберемся с топориком твоим любимым… Подозрительно, что топоришко отдан мною старику сразу после убийства Рудаевой, да? А почему ты не настораживаешься, когда случайно встречаешь на улице знакомого, которого не видел, скажем, пять-шесть лет? Почему не думаешь, что все эти годы твой знакомый специально проторчал на том месте, чтобы только встретить тебя? Не подсунься ко мне в ту субботу старик — лежал бы твой топорик и до сих пор на своем месте. И не в ящике с инструментами, где ты его искал, а в прихожей, в нижнем ящике комода, там тоже твой хлам лежит, мужичок ты мой хозяйственный… Лучше бы ты этого старика сам поискал, а то он взял топор в работу — и нет его до сих пор.

— Вернул. Дня три тому назад.

— Так ты бы его и спросил, как дело-то было. Кто кого искал: я — его, или он сам по дворам шастал?

— Не догадался, Тань… Не тем мысли были заняты.

— Как же — не тем? Тем самым… Хороший, гляжу, из тебя следователь. Обвинил собственную жену, а там хоть трава не расти… Ладно, далее пойдем… Печь побеленная, полы покрашенные, запах странный… Ну, насчет запаха — я не знаю, это уж, Миша, возьми на себя, разберись сам, если сможешь. А печи наши, в доме и на кухне, проверяли пожарники дня три спустя после убийства Рудаевой. Ты был на работе. Проверили — и ушли, замечаний никаких не сделали.

— А что ж ты мне-то не сказала? — удивленно и обрадованно спросил он.

— Да запамятовала, Миша. Ко всем ходили, у всех проверяли.

И каждому факту, который тревожил его и заставлял подозревать, она дала иное толкование. Даже о сыне, в присутствии которого, как думал раньше Михаил, невозможно было совершить э т о, она сказала:

— Так уж и невозможно… Калитка внутренняя не заколочена, Колька у Акулины часами пропадает…

Лучше бы она не говорила этих слов! С похолодевшим сердцем он подсел к ней, спросил:

— Таня, а ты не в кошки-мышки со мной играешь? Все ты мне объяснила, на все у тебя готов ответ. Будто заранее наизусть заучила.

— А мне иначе и нельзя, — сказала она просто. — Запнусь на чем-нибудь, ты меня вновь заподозришь. Тебе со мной, Миша, нелегко, это я понимаю, обжигался ты не раз… Но и мне с тобой трудно. Ты добрый, великодушный, прощал мне много, соседи говорят — он-де все тебе простит, если после тюрьмы принял… А я, Миша, гнева твоего боюсь. И потерять тебя боюсь, родной… Десять лет с тобой прожили, а непостижимый ты для меня.

— И ты, — признался он тихо и благодарно. — Иной раз будто в пустоту кричу — без ответа. И такая тоска берет, куда бы делся. Таня, про какой ты гнев говорила — не знаю, но прошу тебя… Если это ты… мне ни слова не говори, не надо. Но завтра пойди сама в милицию… Ведь человек убит, Таня!

— Господи, — сказала она в отчаянии, — ты опять за свое? Далась тебе эта старуха! Послушать тебя, так будто ты ее сам убил.

— Может быть, я и убил ее, Таня…

Она взяла его лицо в ладони, повернула к себе, смотрела неотрывно, долго, почти со страхом.

— Вот этого, — сказала, — и боюсь. И что ты за человек? Все скорби твои. Ладно, Миша, я пойду, если хочешь. Я пойду, но ты научи меня, как мне там говорить. А то ведь и засмеют…

Лицом приникла к его лицу, целовала в ухо, шептала:

— Не мучь ты меня, и сам не казнись, родной мой. Нехорошо ты сказал про тоску… Нехорошо, больно. Молодая была, слепая, ничего не понимала, оттого и тоска твоя… Теперь иное, теперь я другая. Верь мне, Миша, верь мне, солнышко мое.

Она робко расстегивала на нем ворот рубашки, и касания ее пальцев волновали, его, она, всегда желанная, с чуть откинутым, мгновенно истончившимся от ожидания лицом, была рядом, звала его к себе, и он успел благодарно подумать: все то, прежнее, было наваждением, потому что не могла же она… не может же… нельзя же так… И освобожденный, и осчастливленный, и крылатый от новой веры в Таню, он сейчас любил ее, как любил в снах своих, больно, забыто, нежно…