Выбрать главу

Герой, молодой француз, путешествует по Леванту. В дороге он знакомится с кучей разных людей, и они ему рассказывают всякие байки и сыпят арабскими пословицами а ля Платон Каратаев. К концу первой части выясняется, что герой разъезжает не просто так, а ищет какую-то штуку, связанную с тамплиерами. Что будет дальше, я пока не знаю, потому что вторая часть - для продвинутых, осталась у меня дома.

Для изучения иностранных языков нет места надежнее, чем далекая смотровая вышка. Надев наушники на уши, задрав ноги на железный обруч, можно с закрытыми глазами повторять за диктором одну и ту же фразу

биль-х'араке б'араке

пока она не станет роднее, чем ее русский перевод: в движении благословение.

Эта присказка совершенно меня заворожила и все кружилась и кружилась в голове во время ужина в палаточной кухне-столовой. Ужин за дощатым столом проходил с большим аппетитом. Кудесник Кико умеет превратить в конфетки-бараночки даже армейские сосиски-сранные. "Что, М'артин, вкусно? Сказать, в чем секрет марокканской кухни? Больше масла! Жиру не жалеть! И специй, острого - побольше!"

Когда Эйнштейн пришел сменить меня на ужин, я поспешил рассказать ему про роман-учебник. Он среагировал встречными проектами: учебник-отрывной календарь и учебник-туалетная бумага - по одному слову на квадратик. "Арабский язык в четырех рулонах! - прикидывал Эйнштейн. - Отличная вещь! Единственный недостаток - пройденный материал невозможно повторить. Но, все равно, будут покупать. Я жопой чувствую, что будут!" А надо сказать, что во всем, что касается коммерции, Эйнштейн наделен феноменальной интуицией.

После ужина мне оставалось сидеть на вышке еще два часа. Учиться было неохота. Я сидел просто так, курил. Повоображал немного, как легко было бы сейчас, с оружием в руках, покончить с собой. Добился острой психосоматической реакции. Включил прибор ночного видения. С ним было видно еще хуже, чем без него. Наверное, газ кончается. Выключил его на фиг. Включил прожектор. От света трава на пустыре заколосилась вангоговскими мазками. Остальное - темнота. Хреновые приборы на этой вышке. Вот я однажды плавал на сатиле. Сатиль - это сторожевой торпедный катер. За то, что я переводил встречу между командующим нашими ВМС Ами Аялоном и русским министром обороны Грачевым, меня премировали экскурсией на таком катере. Сутки мы бороздили и зорко берегли морские рубежы нашей родины между Хайфой и Рош-Ха-Никра, совершая дерзкие набеги в ливанские территориальные воды. Ночью я проснулся от оглушительной стрельбы: палубные пулеметы старательно уничтожали какую-то карягу на воде. Но я хочу сказать, что на сатиле отличные приборы: за год службы ребята наснимали через них на видео восемнадцать часов береговой эротики!

Я снова включил прожектор. Все-таки с ним пейзаж намного веселее. И трава становится такого сюрного цвета, что своим колыханием приводит на ум синайский трип.

Помнишь ли, любовь моя, синайский трип? Глупо даже спрашивать. Нет, не забываешь ты о нем! Но ведь, правда, ты не станешь возражать, если я поделюсь им с читателем?..

Синайский трип

Хорошо, что мы отдали египтянам Синай! Останься он за нами, там сейчас был бы один сплошной Эйлат, жирный и дорогой. А так, под бедуинским руководством, Синай похож на остров Чунга-Чанга: ешь кокосы-жуй бананы! кури траву! катайся на верблюде!

Мы начали с верблюда. Набоков рассказывает, как они с братом попытались в детстве разыграть сцену из "Всадника без головы", когда Морис-мустангер и мисс Пойндекстер целуются, сидя на лошадях. Владимир Владимирович чуть не свернули себе шею. Мы же с тобой успешно поцеловались, сидя верхом на верблюдах, помнишь? Мы потом еще заставили их скакать галопом, и обслуживающий персонал в лице бедуинского подростка сбился с ног, догоняя нас. Эйнштейн распух от колонизаторского самодовольства и все время орал из Киплинга: "take up the white man's burden!" - "несите бремя белых!" И колотил в своего верблюда пятками. Корабль пустыни ему достался облезлый и упрямый, как осел. Подожди, а где был Юппи? Почему он с нами не поехал?.. Ах, ну да, он же в это время как раз принимал дядю Мозю из Алабамы, бедняга...

Нам было хорошо в Синае. Но мне, гордецу, захотелось, чтобы стало еще лучше.

Утром следующего дня я усадил вас всех рядком на койке в залитом солнцем пятнадцатишекелевом бамбуковом вигваме бедуинского кэмпа Али Баба. Вас всех было не много: ты, Эйнштейн, да бесцветная голландка, которую накануне Альберт, скрипя всеми железками, свинтил в рыбном ресторане. Вас было не много, но вы уже были паствой. Я достал заложенные между страниц книги крохотные бумажки и опустился на колени. Вы послушно ждали с открытыми как у птенчиков ртами, такие трогательные, такие доверчивые, что на секунду меня охватил страх сомнения, но я справился с предательской слабостью и недрожащей рукой вложил в каждый из трех клювиков по бумажке. Четвертую бумажку склевал я сам. Теперь у нас в запасе оставалось четырнадцать минут.

Я повел вас, несмышленышей, короткой дорогой на пляж; разместил в плетеных креслах под навесом и заказал разных вкусных соков, потому что главный гуру, продавец трипов, велел пить дорогие соки и дружить с водой.

Вы хорохорились, сердешные, фанфаронили: "а на меня не действует!" "и на меня не действует!" Но разве можно уйти от неизбежного? Через положенное число минут, в полном соответствии с законами природы, данная нам в ощущениях реальность стала смешной до безумия.

Эйнштейн бился в судороге: "А-аб! а-аб! а-аб!" Голландка пускала пузыри: "У-от? у-от? у-от?" Но смешнеее всего были мы с тобой. Мы без смеха и взглянуть-то уже друг на друга не могли. От смеха речь крошилась и не давалась. Эйнштейн не сдавался: "А-аб! А-аб! А-аб!" И прорвался, наконец, настырный, взвился песней:

"А-абдолбанное небо! А-абдолбанная пальма! А-абдолбанная мама! А-абдолбанный верблюд!"

Голландка сложилась от смеха вдвое, потому что понимала все русские слова. Мы не удивились чуду. Чудо нас смешило и щекотало. А, когда немного отпустило, в мою черно-белую жизнь ворвался цвет.

Вообще-то, я по призванию рисовальщик, график. Такой, знаете ли, куртуазный линьерист. Цвет меня никогда не привлекал. Я никогда по-настоящему не мог понять, зачем он нужен. Нет, я не дальтоник. Просто цветной мир кажется мне излишеством. Стоит ли беситься с жиру, когда в мире столько линий и форм? Можно ли разбазаривать зрение на неглавное? Надо ли раскрашивать Маху обнаженную, когда она так прекрасна в черно-белой редакции? Мне на форму целой жизни не хватит, а вы говорите: "цвет!"

Аскетизм мой, я знаю, от гордыни. Ведь любой праздник это излишество, но прожить без него не может никто. А какие с моим гороскопом могут быть праздники? По большому счету, только путешествия, да трипы...

Во время трипа глаз человека способен смотреть прямо на солнце не щурясь. Интенсивностью света цвет пробивает любую форму. В Синае мне в одночасье открылась та самая красота, которая, по одной версии спасет мир, а, по другой - погубит, что, в сущности, одно и то же. Главное, что в стационарном состоянии человеку такого не показывают, щадят.

Только-только я начал проникаться небесными откровениями, как поле моего нового зрения бесцеремонно захватили бедуинские дети - маленькие офени плетенных фенечек. О, как они были прекрасны, проклятые! И дети, и фенечки. Я имел неосторожность улыбнуться одному. Тот час на мне повисла разноцветная гирлянда из мальчиков и фефочек и, не веря своему счастью, принялась украшать мои руки и ноги галантерейными хипповскими браслетами, а я щедро раздавал пиастры и фунты. Я орал: "Снимайте! Снимайте! Картина "Зильбер и дети"!"

Ты захотела п'исать и пошла в море дружить с водой. Вернулась вприпрыжку на одной ноге. Мы так смеялись, так веселились. Я начал промывать порез на ступне, счищать песчинки, чтобы помазать йодом, а ты умоляла: "Ой, не трогай их! Они ведь живые!"