Обидно Илье Лукьянычу, не думал, не гадал, а за один стол угадал. Под стать Митяю и фронтовички собрались, держатся особнячком, ведут себя независимо и вольно, особенно Степан Огородников, так и зыркает, так и ест глазами… «Смотри, подавишься! — усмехнулся Илья Лукьяныч и с той же злой насмешкой смотрит на Михея Кулагина. — Один вот уже съел… Конкурент несчастный, — трясется в беззвучном смехе Барышев. — Хвост собирался мне прижать, да сам без хвоста остался… Ишь, приволокся, выставил напоказ рожу свою кривую».
Такое соседство не по вкусу Илье Лукьянычу. Да ничего не поделаешь — женихова сторона. Вот и приходится терпеть. Стрижкиных переспорить — иуд соли надо съесть. Тоже гордыню выказывают. А по правде, от Сивух далеко не ушли — голь перекатная. Илья Лукьяныч предлагал свадьбу отгулять в его доме: просторнее, а главное, поменьше бы собралось шантрапы, всякого сброда. Так нет же, не пожелали, отказались наотрез да еще с обидой: «Невесту берем в свой дом, вот к этому дому пусть и привыкает». Ладно, пусть привыкает, коли доброго совета не послушалась.
Илья Лукьяныч, так и не согнав усмешки с лица, еще раз глянул на молчаливо и задумчиво сидевшего фельдшера.
— Послушай-ка, Давид Иосифович, — вдруг спросил, — а почему бы и тебе не жениться? Человек ты самостоятельный, в самую пору… А?
Бергман смутился, вспыхнул, как девица:
— Ваша правда, Илья Лукьяныч, да-с… Но вопрос этот весьма деликатный.
— А чего деликатничать? — вмешался Брызжахин. — Тут потихоньку да исподтишка не выйдет. Девок много — вот и выбирай. Правду я говорю, батюшка? — подмигнул отцу Алексею. Тот громко икнул, вскинул голову:
— Истинно, сын мой, истинно! Как сказано: оставит человек отца и мать и прилепится к жене своей воссоединится и станет с нею единой плотью…
— Слыхал? — гудел и похохатывал Брызжахин. — Единой плотью. Чего робеть? Всем же известно, что учительша голову тебе, братец, вскружила — шила в мешке не утаишь. Вот и воссоединяйтесь. При вашем холостяцком-то положении в самый раз.
Бергман смутился еще больше.
— Мое положение… Да-с. Деликатное.
Застолье шумело и гомонило. Парни и девки настроились уже на пляску, бабы попытались было песню завести, да зачин вышел излишне высоким, не хватило духу… Смех, визг, разноголосица. Митяй тоже разошелся не на шутку: раз десять кряду громогласно объявил, что вино ему подали «сорное» и пить он его не будет, покуда молодые… «Горько!» — опережая друг друга, кричали в разных концах застолья. Митяй похохатывал и, красный весь, потный и расхристанный, тянулся через стол со своим стаканом, выкрикивал так, что жилы на длинной кадыкастой шее набухли и посинели:
— Сват… послухай, сват, чего тебе скажу! — тянулся Митяй своим стаканом, проливая водку в тарелку со студнем, никак не мог дотянуться до Ильи Лукьяныча. — Слышь, сват?
Барышев, не глядя, взял свой стакан и, не глядя, протянул: чокайся, коли приспичило. И поставил, даже не пригубив. Митяй так и замер с полуоткрытым ртом, губы тряслись обиженно, руки тоже тряслись, и водка сплескивалась на стол.
— Что же ты? — сказал Митяй высоким напряженным голосом. — Что же ты, сват, эдак поступаешь? Брезгуешь, ниже своего достоинства… А я плевал! — взвихрился вдруг. — Плевал я на твое достоинство! И запомни, сват… черту брат, запомни и заруби себе на носу…
Митяя кое-как утихомирили, усадили на место. И вскоре он, забыв о «свате» и стычке с ним, нечаянной да не случайной, сидел серьезный и присмиревший, и в глазах его, раскосых слегка и узковатых, копилась, копилась голубизна — первый признак того, что душа Митяя обретает равновесие и настраивается на песню. Песня же у Митяя была своя, единственная, которую он пел только по большим престольным да годовым праздникам, на свадьбах да на крестинах… Однако никто и никогда не слышал, чтобы допел он ее до конца — должно быть, потому, что была она слишком длинна, эта песня, а может, и вовсе бесконечна. Песня преображала Митяя, захватывала, и он в такие минуты становился немножко шальным и блаженным, как бы не в себе, и никого вокруг не замечал. Вот и сейчас он уже был весь там — в песне. Закрыв глаза, точно вслушиваясь в себя самого, Митяй глубоко вздохнул, набирая полную грудь воздуха, но запел тихо и мягко, без нажима:
Шли, брели да два гнеды тура, Два гнеды тура да белоногие…Бабы враз смолкли, смотрели на Митяя потеплевшими, затуманившимися глазами. Никто, однако, не решался поддержать песню. Знали: поет Митяй всегда один, и не дай бог, если кто из озорства или но оплошке вмешается, тотчас оборвет Митяй песню и со вздохом скажет: «Эх, испортили дело!» Потому и не встревали, слушали молча, а если и переговаривались вполголоса, а то и во весь голос — так это Митяю не мешало, поскольку был он со своей песней уже не здесь, а где-то далеким-далеко, за тридевять земель.
Белоногие да златорогие, Они шли, брели на Киян-остров…Песня текла ровно и прямо, как текут степные речки, не встречая препятствий, и волновала до слез.
Там гуляла-разгуляла Гнеда турица, Гнеда турица — тем турам Родима мамонька…— О господи! — вздыхали бабы. — И откуда что берется у человека? Истинный бог, не слыхивала я, чтоб, окромя Митяя, кто-то пел эту песню, он один и поет.
А вокруг отца Алексея — свой кружок. И песня Митяя их не трогает, они ее не слушают, либо слушают краем уха, не придавая значения словам — поешь и пой. А у них своя песня, свои заботы. Батюшка сидит, сцепив руки на округлом животе, красные щеки лоснятся, густой голос слегка дрожит, вибрирует:
— Наши молитвы дошли до всевышнего, — гудит батюшка. — Пьяница Николай и его блудная женушка низвергнуты с престола — и поделом! Теперь у власти достойные мужи… Да вот незадача: нехристи, слуги дьявола, опять головы подымают.
Подходили близко-поблизко, Поклонились низко-низко по пояс…— Нет житья от этого дьявольского отродья! — продолжал батюшка, не меняя позы, лишь искоса взглядывая на Митяя, песня которого, должно быть, все-таки неуместной казалась, раздражала его. — Поглядите, сколько вокруг, на земле нашей, развелось антихристовых сил… Вот и мутят, мутят они белый свет, вовлекая в сети свои неустойчивых рабов божьих…
Уж вы где, детушки, побывали? А были мы во трех ордах, Во трех ордах, В трех городах…— Ну, ничего, ничего, — не унимался батюшка, гнул свое. — Скоро весь мир поднимется против супостатов — и православная церковь, и папа римский объявили уже священный поход…
Степан не выдержал, вмешался:
— Против кого это, отец Алексей, вы с папой римским замышляете поход?
Батюшка качнулся вперед, потное лицо его вовсе побагровело:
— А против тех, кто вовлекает в сети паучьи рабов божьих.
— Ясно, — усмехнулся Степан. — Вам бы хотелось, чтобы души всегда оставались рабскими? А революция хочет освободить рабов, сделать их свободными. Не нравится, значит?
— Россию-то уже профукали, говоруны, — подал голос Илья Лукьяныч. — И оптом, и в розницу… не за понюх табаку!
— Напрасно беспокоитесь — Россия в надежных руках.
— Это в чьих же руках, не в ваших ли?
— И в наших, — спокойно ответил Степан. — Угадал.
В первом городе во Шахмате, Во втором городе Алакмате, А в третьем городе во Киеве Чуду мы видели, чуду…— Да погодь ты со своей «чудой»! — тронул Митяя за плечо Мишка Чеботарев, тоже тянувший солдатскую лямку без малого пять лет. Митяй смолк, будто поперхнувшись, и обиженно глянул на него:
— Ты чо, Миша, или песня моя не глянется?
— Глянется, глянется, дядька Митяй, только уж больно длинна она у тебя. А я тоже хочу спеть — душа горит, никакого терпежу. Дозволишь?
— Ну дак и пой, язви тебя, кто ж тебе мешает! — оскорбленный Митяй отвернулся. Мишка одернул гимнастерку, подмигнув гармонисту. Застолье поломалось, задвигалось: