Выбрать главу

Гуркин подъехал к аилу, остановил коня. Никто его, однако, не встречал. Пусто было на поляне и непривычно тихо: ни собачьего лая, ни детских голосов… ни единой души. Гуркин почувствовал неладное, быстро спешился и подошел к юрте. Налетевший ветер взвинтил на тропинке пыль, зашелестел сухим корьем и берестою, отдирая их от жердяного остова… Дверь в юрту была распахнута, впрочем, двери как таковой здесь и не было, завешивался вход большой тяжелой кочмой, а теперь черная дыра провально зияла. Гуркин осторожно вошел, пусто было и внутри. Только сухая кучка пепла на месте очага, клочья сухой травы да обрывок волосяного пута валялись в углу…

Гуркин обошел вокруг юрты, ничего не понимая. Что случилось? Куда исчезли Тудуевы? Может, решились, наконец, и переехали в Узнези? Давно собирались… Конечно, как это ему сразу не пришло в голову!

Гуркин сел на Гнедка и заспешил в Узнези.

Дом брата стоял четвертый с краю. Хороший дом, с крыльцом и сенками, под тесовой крышей. Жердяная ограда вокруг. Жердяные ворота. Степан был дома, наводил порядок во дворе. Увидев брата, обрадовался, прислонил метлу к поленнице и пошел навстречу:

— Здорово, Григорий! То-то у меня сегодня правая ладонь чесалась, — протянул руку. — Как надумал?

— Надумал вот… Ты же сколько времени глаз не кажешь.

— Дел много. Что у вас, как живете?

— Живем, — уклончиво ответил Гуркин. И, помедлив сказал: — Заезжал к Бодыйке — никого не застал. Пустой аил. Может, думаю, в Узнези переехали…

— Бодыйка-то? Нет, — помотал головой Степан, — он откочевал с неделю назад.

— Куда откочевал?

— Место оказалось тут несчастливым, проклятым… Савок Балташов заезжал вчера, говорил, что сын у Бодыйки помер.

— Какой сын? — побледнел Гуркин. — Не Терек?

— Не знаю, может, и Терек. Савок ездил камлать, хотел спасти мальчика, да горные духи не пожелали… А ты что так расстроился? — тронул брата за локоть. Они присели на березовый комель, закурили. — Что нового? — опять спросил Степан. Гуркин, попыхивая папироской, задумчиво молчал. И Степан, вздохнув, тоже посидел молча.

Из пригона с кудахтаньем вылетела курица, пронеслась через двор, бестолково и суматошно мотая крыльями — перья летели в разные стороны. Степан усмехнулся:

— Во раскудахталась. Яйцо снесла — и весь мир оповестила.

— Яйцо снести тоже дело, — сказал Гуркин. — А бывает, что иное дело и выеденного яйца не стоит.

— Бывает. — согласился Степан. — Случилось что-нибудь? Не в духе ты сегодня.

— Случилось, — кивнул Гуркин, медленно выпустив изо рта дым, и еще раз кивнул. — Случилось. Ослеп я окончательно.

— Как ослеп? — недоверчиво глянул Степан. Брат сидел к нему боком, и один его глаз, бельмом затянутый, казалось, побелел еще больше. — Как ослеп?

— Так и ослеп: ничего не вижу. Работа совсем разладилась.

— Ну-у, а я-то думал, после томской выставки все у тебя горит в руках. Может, устал? Съездил бы в горы, на Каракол, в верховья Катуни… Пройдет хандра. Впервые, что ли?

— Не в хандре дело.

— А в чем же тогда?

Гуркин опять замолчал, задумчиво глядя перед собой.

— Меня называют певцом Алтая, — сказал, наконец, — и сам я поверил в это. А сейчас понял: народу нашему не до картин. Знаешь, что сказал доктор Корчуганов? С открытием выставки, говорит, заболеваний в городе намного убавилось… Искусство, оказывается, может исцелять.

— Вот видишь! — воскликнул Степан. Гуркин внимательно посмотрел на него:

— Отчего же мои картины не исцелили сына Бодыйки?

— Так он же не видел твоих картин.

— Об этом я и говорю: народу нашему не до живописи пока… не до моих картин. Народу нашему дорога нужна…

— Какая дорога? — удивленно посмотрел на него Степан.

— Большая, широкая… по которой народ наш выйдет из темноты.

— Разве одно другому мешает?

— Может, и не мешает. Но заниматься сегодня только картинами — нельзя. Вон Шишков хороший писатель, а занят другим: повез в Петербург проект Чуйского тракта, которому столько лет посвятил. Обещал написать, как только проект будет утвержден. Надо строить дорогу, — сказал задумчиво и твердо. — А картины мои подождут.

— И что же ты… вместо кисти лопату в руки возьмешь?

— Надо будет — и лопату возьму.

Возвращаясь домой, Гуркин опять сделал крюк и завернул к аилу Бодыйки Тудуева, хотел еще раз убедиться — не поблазнилось ему, не померещилось?

Вершины дальних гор были освещены солнцем, огнем горели лесистые склоны, а здесь, в логах и низинах, в узких межскальных расщелинах, копились густые синие сумерки, и холодом тянуло оттуда, как из каменных погребов. Конь всхрапывал громко, сторожко ступая по тропе. Гуркин подъехал к аилу, постоял, не слезая с коня. Длинные тени пересекали поляну, и трава на ней казалась черной. Какая-то птица бесшумно и стремительно вылетела из юрты, чуть не задев его крылом. Гуркин вздрогнул. И долго не сводил взгляда с темневшего входа, ожидал, что кто-то еще должен появиться. Но никто больше не появился. Тихо было. Пустынно-кладбищенская тишина давила, заполняя собою все вокруг. «Проклятое место, — вспомнил Гуркин слова брата. И подумал еще, решая про себя — художник в нем все-таки брал верх. — Надо приехать сюда завтра и написать эту поляну и этот заброшенный аил… ак и назвать картину. «Проклятое место». И вдруг пришло в голову: а сколько таких мест по Алтаю? Весь Горный Алтай — проклятое место.

Добрые духи отвернулись от людей. Добрые духи бес-сильны. Кто же поможет людям, кто?…

Гуркин тронул коня и, едва отъехав, услышал дробные удары бубна… А может, это сердце его колотилось, как бубен. Воображение тотчас дорисовало картину. И он отчетливо представил себе, как это было: увидел мальчика, разметавшегося на душных шубах в углу юрты, лицо мальчика горело, капли пота выступили на лбу… Рядом сидела убитая горем Алмын. А кам Савок, приседая на коротких негнущихся ногах, разбрызгивал из чашки араку во все стороны и низким надтреснутым голосом выкрикивал, обращаясь уже не к самому Ульгеню, богу добра, а к его дочери Чимай: «Скажи, Чимай, достаточно ли теперь приношений? Мало? Мало, говорит, Чимай! Мало!..»

Бодыйка метался около юрты, развешивая на веревках какое-то тряпье и шкуры, стараясь задобрить богов…

Удары бубна гудели в горах.

Глухо шумела Катунь.

И в звуках этих, в самом воздухе, прохладном и чистом, рождались иные, более протяжные и печальные звуки — вдруг он отчетливо услышал голос Алмын. И это был не просто голос, это был плач матери по умершему сыну: «Адап ак чечек, ак чечек, анарбас эрьгэ барынсын… — причитала мать, и голос ее долго не отпускал Гуркина, эхом доносился издалека. — Ах ты, белый цветок, белый цветок, взошел ты в месте неизведанном, дитя мое, любимое отцом, ушел ты в страну, откуда не возвращаются…»

Казалось, голосом Алмын плачет сама родина-мать, и плач — призыв ее ни днем, ни ночью не умолкает в горах.

Гуркин спустился к реке, спешился. И стал ждать парома с той стороны. Хотелось поскорее переехать, вернуться домой, увидеть детей… «Ах ты, белый цветок, белый цветок… Адап ак чечек, ак чечек…»

Гуркин помахал паромщику: давай поскорее!

Паромщик тоже помахал, как бы успокаивая: еду, еду!

Канат натянулся и заскрипел. Шуршала вода по галечнику. Катунь текла мимо, не останавливаясь ни на секунду. И так изо дня в день, из года в год…

Сколько же богов на земле и в небе! Какому из них поклоняться, какого задабривать больше?

Дедушка Тыдык рассказывал: в ту пору Улалушка была еще полноводной, и русские мужики — из «каменных» людишек — сплавляли по ней лес. Вся Уймонская долина была уже занята, деревни вырастали одна за другой: Катанда, Усть-Кокса, Уймон… «Каменные» людишки селились поначалу в самых глухих, отдаленных местах, среди камней и непролазной черни — оттого и прозвали их «каменными». Бежали они сюда не по своей воле, а от гонений и притеснений никонианских попов, подальше от глаза жандармского, держались кучно, скопом, старообрядчество блюли пуще глаза, крестясь только двоеперстно…