— Встать! — приказал Третьяк. — И выходить по одному.
— А вы кто? И по какому праву? Я тут командую… — Белокобыльский даже не пошевелился, в то время как остальные поспешно и почти разом вскочили. Огородников подошел вплотную, глаза в глаза:
— Встать, кому сказано! — И резким коротким движением сорвал у него с гимнастерки красный бант. — Дерьмо ты, а не командир.
Белокобыльский, бледнея, нехотя поднялся:
— Вы у меня ответите… Эй, охрана! Проспали… вашу мать! Шкуру спущу…
— Тихо, тихо, — успокоил его Третьяк. — Побереги свою шкуру. Прошу сдать оружие.
Отряд Белокобыльского (без единого выстрела и без единой жертвы) был разоружен, выведен и построен подле собора на ровной зеленой поляне. Воинство это выглядело весьма разношерстно и пестро; некоторые стояли сумрачно-помятые, с опухшими лицами, опустив глаза долу, а некоторые, не успев еще протрезветь, хорохорились и выкрикивали какие-то несуразности, требуя вернуть им оружие. Однако и они вскоре примолкли, поняли, что горлом тут не возьмешь.
Привели Белокобыльского. И Третьяк, глядя на него в упор, спросил:
— А теперь объясни: кто ты такой и по какому праву учинил в монастыре этот разгул?
Они стояли рядом, и со стороны могло показаться, что ведут разговор мирный, доверительный и даже дружеский.
— Нечего мне объяснять, — отвечал Белокобыльский. — Люди устали, и я им дал передышку… Это мое право. И я требую вернуть мне и моим бойцам оружие. Война с врагами революции пока еще не кончилась.
— Для тебя война уже кончилась. Неужто тебе непонятно, что действия твои на руку врагам революции?
— Послушайте! — вскинул голову Белокобыльский, свинцово-серые глаза его зло и холодно, как два пистолетных дула, уставились на Третьяка. — Послушайте, вы… Не знаю, где вы были все это время, а мой отряд, не жалея сил, дрался с белогвардейцами. Нужны доказательства? Спросите любого бойца.
— Спросим, когда потребуется. А сегодня мы своими глазами увидели, как вы тут воюете. С кем и против кого? Против ни в чем не повинных женщин?…
Белокобыльский усмехнулся и сплюнул.
— Эта, что ли, женщина? — презрительно глянул на стоявшую рядом с Третьяком игуменью Серафиму. — Кого защищаешь? Тьфу! Ты меня прости, но я тебя не понимаю…
— А я тебя, кажется, начинаю понимать.
— Контра! — вздыбился было Белокобыльский, но под прямым и тяжелым взглядом Третьяка несколько сник и понизил голос: — Ты не меня, а вот ее копни… душу ей наизнанку выверни, много чего там увидишь…
Прямая и высокая игуменья стояла бледная, с плотно сжатыми губами, скрестив на груди руки.
— Господи, спаси и помилуй… — тихо проговорила, почти не размыкая губ. — Что деется на земле!..
Третьяк все так же прямо смотрел на Белокобыльского:
— Сначала я в твоей душе хочу копнуть… чтобы понять, откуда такие, как ты, берутся.
— Такие, как я, делают революцию.
— Врешь! Не такие. Кто дал тебе право учинять насилие над людьми?
— Я командир красного партизанского отряда и прошу с этим считаться…
— Красного? Похоже, красный цвет для тебя — это лишь кровь и ничего больше. Скажите, — повернулся к игуменье, — сколько всего женщин находится в вашем монастыре?
— Сто сорок, — ответила игуменья и пояснила: — Девять монахинь, сорок шесть рясофорных послушниц и восемьдесят пять сестер… Но теперь тут и половины того не сыскать.
— Где же они?
— А вы вот его спросите, — глянула на Белокобыльского, и глаза ее гневно блеснули. — Господи, что творится! Белые приходили — пили и грабили, выгребли из монастырских амбаров все, что могли… Сестер принуждали ко греху мирскому. Эти пришли — чем лучше? А над сестрой Маврой, — тихо и горестно прибавила, — надругались и те, и другие… Вот и он надругался! — опять обожгла взглядом Белокобыльского. — Испоганил тело ей и душу…
Белокобыльский затравленно зыркнул из-под красных опухших век:
— Сестры ваши и сами не против мирских утех. Бабы как бабы, все при них…
— Не кощунствуй! — повысила голос игуменья, прямая и решительная, суровая в своих темных и длинных одеждах, готовая, кажется, в этот миг ради истины святой пойти хоть на заклание. — Сестра Мавра после того руки хотела на себя наложить… Грех, грех-то какой! А батюшку Николая, пастыря монастырского, за что вы секли до бесчувствия? — подступала к Белокобыльскому. Он растерянно и зло усмехался. — Высекли, а потом остригли, глумясь над старым человеком… За что?
— Батюшку мы остригли за непослушание… Пусть богу молится, что легко отделался. Потерявши голову, по волосам не плачут… Прошу оградить меня от наскоков контры, — повернулся к Третьяку. — Прошу это сделать немедленно!
— Оградим, — пообещал Третьяк. — Непременно оградим.
Наутро Белокобыльский и четверо ближайших его сподвижников, наиболее жестоких и отъявленных насильников и мародеров, по приговору срочно созданного военно-полевого суда, «как элементы, чуждые делу революции», были расстреляны. Эхо ружейного залпа грянуло и глухо отозвалось в горах, скатилось по увалам вниз, к речке Загрехе, и здесь погасло…
Студеной синевой отливало сентябрьское небо.
Отряд же Белокобыльского, числом более ста двадцати человек, почти полностью присоединился к отряду Огородникова; люди поняли наконец, куда завел их бывший командир, раскаялись и повинились, обещая кровью своей в борьбе за Советскую власть искупить вину, смыть это позорное пятно.
— Ну что ж, — сказал Третьяк перед строем объединенного отряда, — нашего полку прибыло! Четыреста бойцов сегодня в строю. И впредь ряды наши будут расти каждодневно, я в этом уверен. Ибо правда — на нашей стороне! А насчет полка я не оговорился: настало время его сформировать… да он уже, по существу, сформирован, первый горно-партизанский революционный полк.
Спустя три дня полк готовился выступить на Черный Ануй. В эти дни и произошло два события, может, и не равных по своему значению, но не менее важных оттого. Однажды утром в штаб зашла игуменья Серафима и сказала, что сестры Николаевского женского монастыря, благодарные большевикам за их доброту и великодушие, решили оказать им помощь.
— Чем же вы решили помочь Советской власти? — поинтересовался Третьяк.
— Чем богаты, — сказала игуменья. — Проведали мы, что с провиантом у вас плохо, вот и решили, елико возможно, дать вам из своих запасов крупы, соли, муки… Безвозмездно, — добавила. — Такое наше желание — и господь нас на это благословил.
Слух об этом скоро разнесся. И партизаны, удивляясь, говорили друг другу:
— Гляди-кось, монашки и те решили содействовать нам: хлеба, крупы дают… Ну, теперя никакой Колчак нас не одолеет!..
А за этой новостью — еще одна: вернулись коргонские мужики. Акимов, три дня назад избранный начальником штаба первого конно-партизанского полка, зашел к Третьяку, чтобы доложить об этом.
Иван Яковлевич, кутаясь в свое легонькое драповое пальто, записывал что-то на крохотном листочке. Акимов заметил, что рука у него дрожит и карандаш прыгает по бумаге…
— Похолодало опять, — виновато сказал Третьяк. — Ну, что там нового?
Акимова насторожил его вид, и он, приглядевшись, удивленно спросил:
— Что с вами, Иван Яковлевич? Вас же лихорадит. Может, фельдшера позвать?
— Не надо фельдшера, — поспешно возразил Третьяк. — Обойдется. Завтра на рассвете выступаем — не до фельдшера… Да и ты, как видно, не за тем пришел. Какие новости?
— Коргонцы вернулись. Помните, две недели назад семнадцать человек ушло из отряда?
— А-а, это те, которые поддались на провокацию, — вспомнил Третьяк. — Кононыхин, Трусов…
— Кононыхин и привел их в отряд.
— Всех семнадцать?
— Нет, Иван Яковлевич, пришло тридцать человек. Но из тех, кто уходил, вернулись не все… Семерых повесили. Трусова в том числе… Хмелевский, говорят, самолично приказал.
— А мы им что говорили! Разве их не предупреждали? — сильно огорчился Третьяк. И, подумав немного, сказал: — Надо, чтобы Кононыхин выступил перед бойцами и рассказал обо всем, что случилось… Пусть знают, чего стоят колчаковские обещания.