Терновый сказал: скоро снова быть войне, воины русского царя подадут казакам помощь.
- Так, сынок, так, Мартын. Русские люди, вот они, - Марфа и Ефрем, такие все они, всегда бы нам вместе с ними быть, всегда.
Говорили обо всем. Говорил и Ефрем Проскаков. Мартын узнал: и ему тут не сладко, хоть никто с отцовской земли не гонит, никто не грозится ее отнять. Но оскудело царство хлебом, худо, что на границе жизнь неспокойная. И сюда татарские отряды заходили, а последнее время от радзивилловских наездов тоже изведали немало беды.
Однообразно трещал сверчок. Давно догорел огонь в печи, хозяйка засветила лучину, начала стелить постели. Мартыну постлали кожух на лавке, а сами хозяева взобрались на печь. Мартын отказывался. Мать уговорила лечь. Теперь мысль металась, как в тенетах: что же дальше? Брать ли мать с собой, или оставить пока здесь? А если взять, то куда?
Мать, казалось, угадала его беспокойство.
- Обо мне не заботься, об одном прошу - коли будет можно, коли доживу, приезжай за мной, а нет, так хоть могилу навести. Люди добрые покажут...
- Что вы, мама? - а у самого в горле задрожал предательский комок, и сердце затосковало.
- Эх, сын мой, сын мой...
Молчали. Сверчок неугомонно тянул свое. Люди твердили - сверчок в доме к счастью. Сколько таких сверчков слышал он на своем веку! А где счастье?
Лежал, растянувшись на лавке, мать сидела рядом, гладила по голове, устремив взгляд в темный угол. Лучина затрещала и погасла.
В трубе тоскливо завывал ветер. Мартын думал: где счастье? И в сердце росла великая и неутолимая жажда: скорее туда, в Чигирин, увидеть Неживого, всех побратимов своих, попроситься у Капусты в какой-нибудь полк, сказать всем - и тем, кого по дороге встречал, посполитым, уже изверившимся в своих чаяниях, и казакам, и тому бедняге, Ивану Невкрытому из межигорской гуты, сказать: <Оружие в руки берите, скорее оружие в руки и не опускайте голов>. Как тогда, перед Пилявой, говорил гетман: <Хорошо было бы, кабы мы теперь купно - казаки и селяне - на ворога ударили>. И ударили. И враг бежал бесславно в той битве. А теперь тоже надо бы купно, сообща. Надо!
- О чем думаешь, сынок? - тихо спросила мать.
- Вместе нам всем надо, - прошептал он в ответ и рассказал про слова гетмана перед боем.
- Боже его благослови, пошли ему здоровья и силы, - проговорила мать, - если он за нас, обездоленных, стоять будет, а если нет, то пусть кара страшная падет на него. Ведь поднял весь край, не смеет он оставить нас. Кто же другой у нас есть? Кто?
- Нет другого, и не надо другого.
Мартын нерушимо верил в это. Не надо другого. <А универсалы про послушенство? - вдруг спросил он сам себя. - Для кого они? Кто писал их?>
- А коли отступится от нас, - твердо произнес Мартын и уже не матери, и не самому себе, а, казалось, в глаза гетману кинул: - пусть кара страшная падет на его голову и на весь род его.
Усталость победила, и он заснул, хотя и беспокойно, вздыхал во сне и стонал. Держал в руках руку матери, а она нежно гладила его шелковые кудри и жадными губами глотала соленые слезы.
Безостановочно трешал сверчок. Ветер рыдал в трубе. Ночь вздыхала за худыми стенами проскаковской избы.
В памяти возникало былое. Статный парубок Максим Терновый держит ее за руку, поп благословляет их, а вскоре уже тот Максим садится на коня - и потом ни вести от него, ни доброго слова о нем. Вдруг в темную зимнюю ночь постучался в дверь, упала к нему на грудь, как сегодня к сыну.
Потом сын Мартын - добросердечный, заботливый, гордилась им перед всем Байгородом. Одна утеха, одна надежда и одно счастье.
А горе росло, как дождевая туча. Горе ливнем проливалось на Байгород, и лишь порою улыбалась судьба и щедро выглядывало солнце, утешит на какой-то срок - и снова тучи. Но был свой дом, а в своем дому горе и беды легче сносить... И думает старая Евдоха Терновая: может быть, выйти ей так, босой, в ночь, пойти в дальний путь, в Чигирин ли, в Субботов ли, так прямо и притти, а не дойдет - доползти до гетмана, стать перед ним и сказать:
<Глянь на меня, Хмель, погляди мне в глаза, прочитай муки мои и горе мое. Мужа тебе отдала, сына единственного отдала. Это мать говорит тебе, Хмель. Сердце матери полно горя и муки. Услышь мое сердце. Ведь и у тебя была мать, так прислушайся к ее голосу и сделай так, чтобы уничтожить врагов, чтобы воля была на земле нашей и мир, чтобы жили мы, как брат с братом и сестра с сестрою>.
Так она говорила с Хмелем, и сверчок трещал, не переставая, и она знала, что никуда не пойдет, что эти мысли - только мечта, утешение, которое выдумала сама для себя, а Мартын вздыхает, и вот уже скоро рассветет... Так и не сомкнула глаз в ту ночь Евдоха Терновая.
У Мартына замирало сердце. Надо было ехать. Стоял, держась одной рукой за луку седла. Ефрем Проскаков успокаивал:
- Ты не тревожься, мать твою не обидим, живем в согласии, как родные. А будет можно - приедешь. Много горя испытали вы на Украине. Возьму и я в руки пику да мушкет. Жди меня...
Что было ответить на такие слова? Обнялись, как братья, и трижды расцеловались. Евдоха не удержалась:
- Береги себя, сынок, береги.
Он сам не знал, как это сталось, - выхватил из ножен саблю, подарок гетмана, и, вытянув ее перед собой, произнес:
- Клянусь тебе, мама...
И мать не дала договорить, перекрестила саблю и поцеловала блестящий клинок.
- Будь счастлив, сын. - И, точно отрывая что-то от сердца, голосом, полным отчаяния и муки, сказала:
- Поезжай, Мартын.
Поцеловала в губы, в голову. Он вскочил на коня. Конь заржал, и матери вспомнилось, как ржал Мартынов конь, когда он уезжал в войско под Корсунь. Много сил стоило, чтобы не зарыдать. Сдержалась. Конь уже тронулся. Шла рядом, держась за стремя, накинув на плечи Ефремов кафтан.
Легкий, нежный снег устлал дорогу. Евдоха держалась за стремя и знала: выпустит - упадет посреди дороги. Подняла голову, глазами впитывала каждую черточку Мартынова лица. Вот оно, родное лицо, но уже не такое, как было в Байгороде. Две глубокие морщины вдоль рта, морщины на лбу. Похудел сын - и вот, может быть, в последний раз видит его, а он просит:
- Мама, вернитесь, уже и степь видно.
Придержал коня, хотел соскочить.
- Не надо! - сказала мать.
Тогда наклонился и крепкими руками поднял ее вровень с седлом, прижал к груди и, крепко поцеловав, поставил осторожно на землю.
- Будьте здоровы, мама, и ждите.
- Бог тебя благослови, сын.
И все. И уже далеко, на повороте дороги оглянулся и увидел - мать еще стояла, черная маленькая фигурка на заснеженном русском поле, половина его сердца, его души.
6
Когда караульщики у ворот крикнули: <Казаки!>, Галайда почувствовал, как сердце бешено заколотилось в груди. Мигом он выскочил из гуты и кинулся к воротам. Рядом очутились бородатый Трохим и однорукий Петро.
Сразу гута опустела. Все столпились у ворот и тревожно смотрели вдаль, где из-за леса, на дорогу, будто кто-то высыпал их из мешка, выкатывались конные.
- Назад, в гуту! - прокричал Галайда. - Становитесь на работу! Надо показать, что мы работаем, что не разбойники мы, а свое право защищали, он, казалось, оправдывался, и это отметил про себя Трохим, недобро усмехнувшись.
Шепнул на ухо Галайде так, чтобы никто не услыхал:
- Всыплют нам плетей, а то, пожалуй, и на кол посадят, помяни мое слово.
Люди возвратились в гуту. Но работа разладилась, едва дозорные сообщили:
- Жолнеры то. Не казаки, жолнеры...
Гармаш прибыл на гуту вместе с Тикоцинским. Ей-ей, он не понимал, какого черта бранят этого пана! Мужиловский крутил, упирался, напоил каким-то горьким зельем, после которого во рту - словно добрый пук полыни разжевал, а этот, хоть и гордый, и смотрит на тебя свысока, и к столу не зовет, а талеры на него вмиг подействовали. Так охотно откликнулся, что даже сам поехал со своими жолнерами.
Едучи на гуту, Гармаш думал увидеть там одни развалины. Должно быть, все раскрали гультяи. Ведь какой народ там работал? Вс? обиженные панами да старшиной... О, он хорошо знал таких людей! А когда над долиною, где стояла гута, увидел сизый дым, а потом трубу, и уже под конец - самую гуту, от сердца отлегло. Может, и набрехал есаул Омелько? Есаул ехал верхом, рядом с повозкой Гармаша, и тоже недоуменно хлопал глазами.