Выбрать главу

— Для края нашего все стоит делать. Даже если сердце корчит от боли и если печенка и почки, как там наговорили тебе лекари, по могут никак управиться... Э, Лаврин! Слышал я, о чем лопотали по-латыни твои колдуны, хорошо слышал.

Капуста попробовал еще раз настоять на своем:

— Богдан, а может, поручить дело переговоров Мужилдовскому, Коробке, Богуна вызвать, Пушкаря?

— Нет. Вести переговоры с комиссарами буду я. Не для того девять лет все старания прилагал и жизни не щадил, чтобы позволить панам комиссарам обойти нас. О рубежах речь идет, Лаврин. Понял? О рубежах края нашего. И разошли гонцов во все полки, пускай на той педеле соберутся сюда полковники.

— Слушаю.

— Вот это другая речь. А чем хорошим угостишь?

— Малюга прибыл.

Хмельницкий оживился. Оперся локтями на подушку, спросил нетерпеливо:

— Что привез?

— Замыслы короля Яиа-Казимира и шляхты как на ладони. В Стокгольме, через подканцлера Радзеевского, проведал. Но шведы уже стали принюхиваться к нему...

Капуста, точно опомнившись, взглянул на Ганну, Хмельницкий уловил его взгляд и сказал:

— Говори смело. Это не шляхтянка Елепа, а Ганпа Золотаренкова.

Ганна благодарно коснулась его руки, отошла к окну и села на табурет.

И радостно и больно было ей услышать эти слова в такие горестные, трудные дни.

— Твоя правда, гетман,— сказал после минутной паузы Капуста. — Иезуиты, видно, докопались, и хорошо, что Малюга спешно выехал.

— Хорошо сделал. Выздоровею — буду с ним говорить. Скажи ему: он мне роднее брата. Так и скажи. Пускай все грамоты, часу не медля, везет в Москву.

Хмельницкий кивнул головой Капусте. Тяжело опустил голову на подушку; снова из угла опочивальни надвинулся на него густой туман, сдавил грудь, не давал дышать.

Ганна кинулась к постели, но гетман уже не видел ни Ганны, ни Капусты, и снова над ним колдовали врачи, силой вливали в рот какое-то питье, приказали раскрыть все окна. Запах опавшей листвы наполнил опочивальню.

А в пятницу поздно вечером Хмельницкий в легоньком кунтуше сидел за столом и, не отрывая глаз от проворной руки писаря Пшеничного, следил, как она старательно водит гусиным пером по листу пергамента, и тихо говорил:

«Уведомление твое, твое царское величество, про виленское замирение до нас дошло, и за оное и за твою заботу о людях наших и крае нашем зело тебе благодарны и земно кланяемся тебе в поги. И что ты, государь, лукавую шляхту не послушал и не отступился от нас, за то тебе слава в веках и благодарность потомков. Как верные слуги твои, мы радуемся сему договору, но только же, как верные слуги твои, которые неправду и обман панов-ляхов знают доподлинно и гораздо лучше кого бы то ни было, говорим тебе: они, паны-ляхи, договора этого держаться не станут. Ведь и прежде того они ничего но учинили тем людям, которые твое имя государево бесчестили и поносили. От сейма до сейма, на протяжении десяти лет, они спе дело иокарання злоумышленников оттягивали, хотя крест на том целовали многократно. Такая обида и такая неправда от панов и короля ихнего перед богом и тобою, государь, подтверждается и тем, что Речь Поснолитая уже много десятилетий ведет воину не токмо супротив народа нашего православного, но и против веры пашей, и потому дружбы и ласки от них нам никогда не будет, доколе Речью Посполитой управляет лукавый Ватикан. А ныне они сей договор для того уложили и целовали крест, дабы получить передышку и меж тем договориться с султаном, ханом и иными державами — снова тебя, государь, воевать. Что ж, если и вправду ляхи твое царское величество на корону польскую и княжество литовское избирают, то зачем же они воеводу и каштеляна познанского Войницкого послали к цесарю римскому Леопольду, просить родного его брата к себе на королевство? Послы польские прибыли на Москву двенадцатого октября минувшего года и вели переговоры с боярами, а еще допрежь того послали шляхтича сенатора Пражмовского, который и на Москву ездил, и к князю Ракоцию с короной, скипетром и яблоком — его просить. Все сие вышесказанное — доказательства ляшской неправды и коварства. Посему можно предвидеть, что они виленский трактат соблюдать не будут, и кто знает, будет ли еще оный договор одобрен сеймом? Видя вышереченные неправды ляшские, мы веры дать ляхам не можем, ибо знаем доподлинно, что они нашему народу православному недоброжелательны».

Кончил диктовать. Нетвердою рукой налил в кружку целебного питья, пропнсанного врачами, выпил через силу — такое оно было горькое.

— Что они, аспиды, полыни туда насыпали?

Пшеничный удивленпо поднял глаза на гетмана. Угодливо повел носом,

— Сие мне неизвестно. А если такое ваше повеление — справлюсь мигом.

Хмельницкий покачал головой. Испытующе поглядел на писаря. Подумал:

«Ишь, как разнесло его на гетманских хлебах да паляницах!»

Невольно вспомнил Свечку. Сказал вслух:

— Эх, Федор, Федор...

Пшеничный, склоняя низко голову, заметил:

— Ваша ясновельможность, меня наречено Филиппом...

— Дурень! — без гнева сказал Хмельницкий,—Не о твоей особе речь. Подай грамоту и исчезни. И рот на замок. Понял?

— К вашим услугам, ясновельможный пан гетман.

И когда Пшеничный уже был у дверей, крикнул:

— Пшеничный Филипп!

Тот, резко повернувшись, замер в ожидании.

— Ты честный казак?

Пшеничный заморгал глазами. Господи! Что бы сие означало? Где ошибка? Что натворил?

— Спрашиваю тебя. Почему молчишь? Говори!

Гетманский приказ прозвучал гневно.

— Честный, ваша ясновельможность,— не совсем уверенно поспешил ответить Пшепнчпый.

— Тогда отвечай. Если бы польский король призвал тебя и сказал: «Вот что, пан писарь, даю тебе знание сенатора и маетность, лишь бы ты отрекся от веры своей и края своего»,— согласился бы?

— Ваша ясновельможность...

— Ты отвечай коротко.

— Нет! — решительно ответил Пшеничный и сделал шаг от дверей,— нет, пан гетман, и не потому, что перед вами говорю, а сказал бы это королю польскому в глаза.

— А не врешь?

— Крест поцелую! — горячо выкрикнул Пшеничный.

— Многие крест целовали и изменяли, Пшеничный, многие... Что ж, при случае проверим, тверда ли твоя верность или нет. Ступай, писарь, и прикажи, чтобы позвали полковника Мужиловского.

...Мужиловскому, протиравшему платком заспанные глаза, сказал:

— Смочи водой и протри — сон как рукой снимет. Поверь, я это знаю, не pan пробовал. Ты уж прости, что разбудил. Но дело большое. Возьми-ка вот грамоту и прочитай,

И пока Мужиловский читал, он молча наблюдал за его лицом, по оно, как всегда, было замкнуто и холодно. Мелькнула мысль: «Вот у этого бы спросить тоже, что спрашивал у Пшеничного!» Мужиловский отложил грамоту, поднял глаза на Хмельницкого.

— Не будут на меня гневны в Москве? — спросил Хмельницкий и, не ожидая ответа, продолжал: — Повезешь грамоту на Москву. Отдашь царю в собственные руки.

— Дозволь молвить слово,— осторожно сказал Мужиловский.

— Говори.

Хмельницкий удобнее уселся в кресле.

— Многие думные бояре, ближние люди государевы слову панов-ляхов не верят. И государь им не верит. Но достичь мира, сам знаешь, гетман, для края — только радость и утеха. Со шведами воевать спокойнее, если с ляхами в мире будем.

— Не говори, как поп,— недовольно откликнулся Хмельницкий.— Радость! Утеха! А уния, иезуиты, тысячи посаженных на кол на Покутье, на Червонной Руси, чума в черной сутане, а проклятое «огнем и мечом», а вся их возня с ханом, султаном, освященная волей Рима? Ты о том не забывай. Они и со шведами столкуются.

— Это на Москве помнят,— твердо проговорил Мужиловский.

— Знал бы, что жив доеду,— вдруг сказал Хмельницкий,— сам бы поехал на Москву. Никто на свете нас не одолеет, если Великая, Малая и Белая Русь будут стоять купно! Никто, Силуян. Никто и никогда. Ты подумай — кабы не Москва, разве достигли бы мы такой победы? Но паны варшавские при своем иезуитском разуме остаются. Разве ж Потоцкие, Вишневецкие, Конецпольские, Калиновские и иже с ними покинут мысль о возвращении маетностей своих по Днепру и Бугу, по Горыни и Десне? Никогда! Так вот, не верю в чистосердечие их. И не поверю никогда! У них одна забота — как бы добиться того, чтобы снова нам на шею ярмо надеть. Но Москва того не даст! Уверен я — старания панов сенаторов останутся втуне.