Кравчие разносили по столам кушанья. Гости проголодались и довольно быстро поглощали содержимое тарелок.
В больших вазах расставили на столах шафрановую, вишневую, сливовую и луковую подливы, на серебряных блюдах лежали жареная говядина, баранина, телятина, куры, приправленные разными кореньями.
Когда гости управились с первой переменой, перед каждым кравчие поставили фаипсовые кружки с пивом и наполнили чистые тарелки жарким из каплунов, цыплят, гусей, уток, зайцев, серн, коз, кабанов. Одновременно кравчие подали гостям фрикасе, солонину с тертым горохом, пшенную и ячневую каши, ватрушки с творогом, пампушки в маковом молоке, свежую спаржу. После этой перемены, когда гости, как выразился пан Калиновский, «заморили червяка», внесли вина. Тут были мальвазия и рейнское, бургундское и золотистого цвета фландрское, итальянское кианти и индийский мускат, различные водки, настоянные на кореньях.
Слуги едва успевали наполнять бокалы. Раскраснелись лица шляхтичей, стучали кулаками по столам рыцари, угрожая своим врагам схизматам, и пьяняще-весело звучал смех пани и паненок.
Сидевшие поблизости от стола великих региментарей услыхали, как коронпый канцлер обратился к княгине Гризельде:
— Могу заверить уважаемую пани — не за горами тот день, когда вы получите возможность возвратиться в свой замок в Лубнах, чтобы в тишине и спокойствии жить там, молясь за нашего дорогого князя Иеремию.
Молитвенно сложив руки, Гризельда ответила:
— Вельможный пан, я рада вашим словам, они придают мне силу и уверенность. Всей Речи Посполитой известно, что наши владения занимали пространство, которое в два дня не объедешь на добрых лошадях, но ненависть моя к схизматикам впятеро больше его.
— Это рыцарские слова! — воскликнул коронный гетман.
Генерал Корф, захмелев, сидел, окруженный молодыми офицерами, и, неуклюже размахивая руками, доказывал:
— Это лучше, что именно теперь начнется война. Покончим со всеми москалями раз и навсегда. Вот увидите, панове офицеры, подождите...
Поздно ночью, когда уже отгремели мазурки и полонезы, когда усталые музыканты валялись на хорах, опьяневшие гости, едва переставляя ноги, слопялись по покоям дворца, а кое-кто уже протрезвлялся на дворе при помощи двух пальцев, коронный гетман еще не ложился.
Не ожидая рассвета, выехали в Варшаву канцлер и маршалок. Должно быть, дела у них были действительно неотложны и важны, если старик Лещинский пустился в дорогу среди ночи. Даже и то, что он собственною особой, невзирая на непогоду и преклонный возраст, прибыл в Подгорцы, свидетельствовало, что наконец в Варшаве взялись за ум. Теперь уже никто не станет повторять эту неумную выдумку князя Оссолинского, будто бы война с Хмельницким — это не больше, чем «беллюм цивиле»...[12]**
Нет, не домашняя распря, а «беллюм сервыле»![13]* Война не на жизнь, а на смерть!
Доигрались паны сенаторы, дотанцевались! Теперь, когда Москва взяла под свою руку Украину, не скажешь о предстоящей войне «беллюм цивиле», нет!
От хорошего настроения, которое весь вечер не покидало коронного гетмана, ничего не осталось. Одна ненависть и едкая злоба наполняли сердце, которое приходилось сжимать рукой, чтобы хоть этим сдержать его бешеный стук.
Теперь гетман на одно надеялся: прискачет шляхтич Олекшич, привезет радостную весть от Богуна. А может, сам Богун явится в Подгорцах? Что ж, и в таком случае коронный гетман устроит пир. Но разве можно забыть корсунский позор! Именно Богуну обязан его брат Николай своим пленом. Ведь это Богун изрубил в капусту его гусаров и драгун. Ведь это он вырезал под Пилявой хорунжий полк — красу и гордость шляхетского регимента. Ведь это он вывел из железного кольца берестечского окружения всю армию Хмельницкого и всю пехоту, посадив по три казака на конь!
«На кого надеюсь?» — ужасается сам себе коронный гетман. Но почему же Богун не принес присягу Москве? Почему он на пограничье, а не в Переяславе? Когда иезуиты что-нибудь говорят, они располагают верными сведениями. Пусть на какое-то время коронный гетман простит все обиды проклятому казаку. Кто он в конце концов этот Богун? «Вульгус профанум», быдло, возвеличенное Хмелем и чернью. Оттого с подобным хлопом и чести никакой не надо сохранять, и слово свое держать перед ним не только не следует, а даже недостойно сенатора Речи Посполитой. Пройдет немного времени, и он сквитается с Богуном.
Канцлер уверял: «Если здесь, на юге, с нами будет Богун, а в Чигирине у нас уже есть Выговский, то рано или поздно Хмельницкому конец! Тогда спросим Москву: «Кто же вам поддался? Кому протянули высокую руку царь и бояре?»
— Да, да, спросим! — шепчет Потоцкий.— Спросим! И об этом спрошу я вас, бояре, в Москве, в Кремлевском дворце...
19
— Люди добрые! Поглядите на мою спину! Взгляните в глаза мои! Матерь божья от нас отступилась. Ксендзы и епископы, чтобы они пропали, в одну дуду с панами играют! Живыми нас в гроб кладут...
Солнце заливало широкую полонину щедрым сиянием. Но мрачно было на сердце у людей, окруживших беднягу посполитого, который утром приполз из долины, спасаясь от королевских жолнеров. Мрачно было на сердце и у Стаха Лютека, а еще мрачнее в мыслях. Незачем поминать ксендзов и епископов! Беднякам от них ни помощи, ни утешения. Одно все они твердят хлопу: «Покорись, на том свете лучше будет». А сами шкуру с хлопа дерут и верно служат панам-шляхтичам. Им служат, а не богу!
...Прошел уже месяц, как Лютек очутился среди гуцульских опришков. Хороший совет дал когда-то Павло Федорчук. Хоть и не католик, да и большинство здесь православные, но разве это явилось препятствием для Стаха Лютека?
Дня не проходит, чтобы кто-нибудь из долины сюда не прибежал. Гуцулы встречают как братьев. Последним куском хлеба делятся. Из одного котла едят все.
Знает уже Стах Лютек, какая новая страшная беда стряслась в Марковецкой гмине. После его бегства недолго жила Марылька. Ночью пошла к панскому пруду и позор свой утопила в глубоком омуте. А панские драгуны так разорили село, что вместо хат только трубы торчат посреди усадеб. Ганку забили плетьми. Старику Боярскому тоже пришлось бежать к гуцулам.
Сказывали люди — сам коронный гетман грозился послать в Марковецкую гмину своих латников, чтобы еще злее отомстить за своего Владека. Но кому еще мстить? Десятка два покалеченных и изуродованных людей осталось в гмине. Зарастет в этом году необозримое панское поле бурьянами. А хоть бы и все маетки панские по Збручу, Сану и Висле поросли бурьяном.
У Стаха Лютека дергаются губы, вздрагивают жилистые руки.
Стоит кучка опришков и беглецов из панской неволи и слушает посполитого. А тог словно с ума сошел. Словно никогда не случалось с людьми поговорить, словно не было до сих пор кому поверить свою боль и муку.
Павло Федорчук, опершись на топорик, внимательно слушал посполитого. Тот держал в окровавленных руках изодранную рубаху, и все стоявшие вокруг видели иссеченное плетьми тело, засохшие кровавые рубцы на спине и на груди.
У Павла Федорчука еще собственные раны не зажили после того, как мучили его в Кракове, на Королевской площади. У позорного столба. «Пожалуй, и у Стаха Лютека еще не зажили»,— думает Павло Федорчук, косясь глазом на Стаха, с которым беда и горе побратали его навеки.
В Верховинских пещерах уже собралось свыше сотни беглецов. У каждого свое горе, своя печаль и мука. Но горе на горе похоже, муки каждого — сестры родные. Беда — мать всем, кого гнетет надменная шляхта.
Павло Федорчук знает; где-то за Збручем, на Украине, панам-ляхам на глаза вольному казачеству, черни гетмана Хмельницкого, страшно показаться. Как бы туда податься? Но как пробьешься, если на всех шляхах жолнеры? Вот бы снова поднять народ на панов! Но после того, как одолели Костку Напирского, паны-ляхи стали осторожнее. Крепко согнули посполитых. Накинули на шею петлю податей, запутали и вздохнуть свободно не дают. Но чем больше мучат, тем злее становятся посполитые на панов. Вот Стах Лютек — разве он простит коронному гетману Потоцкому? А разве сам он, Павло Федорчук, может забыть все обиды, причиненные панами-ляхами ему и всему православному селянству в Чубинцах над Дунайцем? Кресты на груди у мужиков выжигали, детей распинали, как нехристи, над женами и дивчатами надругались, а потом басурманам в ясырь отдали. Церковь в конюшню обратили. Даже попа, старенького Софрония, и того не пожалели. Кинули в порожнюю бочку, заколотили крышку и пустили в Дунаец.