— Прошу назвать себя.
— Вы слишком настойчивы. Это неучтиво и не к лицу настоящему рыцарю,— резко ответил незнакомец.
— Эта дерзость может вам стоить головы, — пригрозил Заборовский.
Но что было делать? Оставалось только проводить неизвестного в корчму.
...Шляхтич Олекшич проснулся от того, что ротмистр Заборовский изо всей силы тряс его за плечо. Слуга, разбуженный менее благородным способом — ударом ротмистровой ноги в спину,— протирал заспанные глаза кулаком, опрометью выскочив в сени.
— Пан Олекшич,— повторял ротмистр Заборовский, все еще не отрывая своих рук от плеча шляхтича: тот хотя и раскрыл глаза, но еще ничего не видел,— пан Олекшич, гонец от Богуна...
Только при этих словах Олекшич вскочил на ноги и уставился глазами в неизвестного, который стоял, словно нарочно, в темном углу. Тусклый рассвет неуверенно вливал в горницу свое слабое сияние. Свеча погасла, когда ротмистр резко распахнул дверь, и теперь в горнице стоял полумрак. Но и при этом немощном свете, в котором тускло и невыразительно вырисовывались только фигуры людей, Олекшич, пристальнее приглядевшись к неизвестному, пошатнулся, сел от неожиданности на скамью. Ротмистр, решив, что ему худо, кинулся к нему и потому не заметил, как неизвестный предостерегающе приложил палец к губам. Олекшич удивленно, с тревогой в голосе выговорил:
— Вы?!
— Я, пан Олекшич,— ответил неизвестный.
От неожиданности у Олекшича затряслись руки. Как лунатик, встал он со скамьи.
— Прошу, пан ротмистр, оставить нас.
Все еще дрожащими руками он набросил щеколду на дверь, едва только ротмистр вышел из комнаты.
— Неужели вы, собственною особой,— все еще не веря глазам своим, повторил Олекшич.
— Как изволите видеть, я. Когда дело идет о моей чести, я привык являться сам к тому, кто намерен истолковать ее по-своему. В свое время вы именно за это уважали меня, как изволили не раз мне говорить в те давние дни...
— Пан Богун! — радостно воскликнул Олекшич.— Пан Богун! У меня нет слов, чтобы выразить свое уважение к вам, свое восхищение вашим проницательным разумом. Неужели имею счастье видеть вас своими глазами?!
— Да, ваша милость, перед вами Иван Богун, если именно к нему вы писали свое письмо и ему адресовали грамоты король и Потоцкий.
— Прошу садиться.— Олекшич полой кунтуша вытер скамью и еще раз сказал: — Прошу садиться, пан полковник.
— А я думаю, пан Олекшич, лучше будет, если мы с вами сядем на коней и выедем ненадолго в степь, чтобы без свидетелей переговорить обо всем.
— Но кто нам здесь помешает, пан полковник?
Предложение Богуна не понравилось Олекшичу. Зачем ехать куда-то в степь? Нет ли здесь какой-то ловушки? Но ведь сам Богун не побоялся и приехал к нему? Это также значило немало. На всякий случай Олекшич спросил:
— Вы один, ваша милость?
— Если не считать моей сабли,— любезно улыбнулся Богун,— один, ваша милость.
— Сабля при вас больше стоит, чем тысяча казаков. Да что тысяча — десять тысяч! — заискивающе развел руками Олекшич.
— Я вижу,— сказал Богун,— что вы сомневаетесь... Нам нужно поговорить глаз на глаз, и я ручаюсь за вашу жизнь в степи...
— Так же, смею заверить вас, как я за вашу тут,— недвусмысленно намекнул Олекшич на своих гусар.
Богун только улыбнулся при этих словах.
— А вы, ваша милость, словно помолодели,— сказал Олекшич и торопливо добавил: — Верно, потому, что женились.
Легкое облачко на миг затуманило взгляд Богуна. Откуда и иезуит и шляхтич знают о его женитьбе? Почему это интересует их? Еще по дороге, едучи в Меджибож, он думал об этом. Но не для того прискакал он сюда среди ночи, чтобы выяснять, откуда шляхтич, иезуит и все прочие черти из их шляхетского логова знают, как он живет.
Богун догадывался о той жестокой борьбе, какая совершалась сейчас в сердце Олекшича, и не торопил его, как бы давая время подумать. Но был уверен — Олекшич поедет с ним.
— Ну, ваша милость, не будем терять время.
Богун решительно шагпул к двери, и Олекшич, точпо испугавшись, что Богун может уйти, схватил его за руку.
— Прошу, ваша милость, обождите. Неужели нельзя здесь переговорить? Ведь и в грамотах обо всем благожелательно отписано... Вы теперь знаете, о чем речь. Ведь и монах Себастиан вам кое-что сообщил.
— Пан Олекшич, вы отлично понимаете, что значит это как для меня, так и для Речи Посполитой. Не будем терять время, я ни могу здесь долго задерживаться...
«Что ж, пожалуй, он прав,— подумал Олекшич.— Я понимаю: он не хочет, чтобы его кто-нибудь увидал в местечке днем. Но неужели же нельзя ему сказать о своем решении здесь? И где же монах Себастиан? Где слуга его? А впрочем, пес с ними; если здесь полковник Иван Богун, это больше значит. Теперь можпо считать, что Киевское воеводство у меня в кармане».
Олекшич повеселел.
— Я еду с вами, пан полковник,— решительно проговорил он, застегивая кунтуш, и вышел вслед за Богуном из корчмы.
...Садясь на коня, Олекшич сказал ротмистру Заборовскому:
— Через час вернусь. Прошу быть наготове, мы выступаем отсюда.
Богун легко вскочил в седло и поехал рядом с Олекшичем.
Ротмистр поглядел вслед всадникам, сплюнул и пошел в корчму. «Должно быть, добрые вести»,— подумал он, сел за стол и потребовал от корчмаря в грязном кафтане горелки и жареного каплуна.
— Что касается горелки, то я могу предложить вельможному пану самую лучшую,— сказал корчмарь, почтительно кланяясь ротмистру, однако именно на таком расстоянии, которое спасало его от длинных рук и увесистых кулаков Заборовского,— но каплунов, ваша милость, нету.
— Сто дьяволов тебе в печенку, вонючий корчмарь! — закричал ротмистр, чуть не лопаясь от злости.— Ведь еще вчера с вечера я приказал достать каплуна!
— Пусть вельможный пан не гневается,— корчмарь отскочил к порогу,— по негде достать каплуна. Вокруг рыщут казачьи разъезды Богуна, и никто не хочет ради курицы или паршивого петуха рисковать головой...
«Это правда,— подумал Заборовский,— можно выпить горелки, не лакомясь жареным каплуном, лишь бы голова была цела. Не очень приятпо встретиться в поле с таким казаком, как вот этот, прибывший к Олекшичу».
Ротмистр махнул рукой, выпил кварту горелки, услужливо поданную корчмарем, и принялся жевать кусок мяса, напоминавший по своему вкусу лошадиный хвост.
— И все из-за этого схизматика Хмельницкого! — раздраженно бормотал ротмистр.— Матка бозка! Пора с ним расквитаться...
Заборовский, сопя, рвал зубами мясо, подавляя в себе едкую злобу.
23
Явдоха Терновая, мать сотника Мартына Тернового, возвращалась на родину. Плакала, прощаясь с добрыми людьми — Марфой и ее мужем Ефремом. Благодарила за ласку, за хлеб-соль, который, вопреки тому, что говорят люди — будто когда чужой хлеб, то горький,— был для нее сладок. Уговаривали ее: «Не надо торопиться, еще есть время. Вот после пасхи потеплеет, тогда отправишься». Но как проведала от мимоезжих гетманских гонцов, заночевавших у Ефрема, что в Переяславе состоялась Рада, уже не сиделось спокойно и не лежалось Явдохе. Сердце рвалось на Украину, в Байгород, хотя временами думала: от того Байгорода, пожалуй, мало что осталось.
Пускай тяготы и горе навсегда избороздили морщинами лоб, погасили смех в когда-то огнистых глазах, согнули стройные плечи, посеребрили голову, пригнули ее ниже к земле, точно приказали глядеть только вниз, только себе под поги, чтобы и солнце не видеть,— но исполнилось то, о чем молила бога долгими зимними ночами:
— Только бы Мартына живым застать! Господи, последнюю мою надежду не отымай!
И старуха Терновая посылала свои благословения в Чигирин гетману Хмелю, который от поспольства не отступился, не поддался королю, не пошел служить султану, а стал с русскими людьми на вечный союз, под руку царя Московского. Ведь не только гетманские гонцы, мчавшиеся в Москву,— купцы проезжие то же самое рассказывали.