Сейчас вся тюрьма ждет этого чего‑то, не приходящего, но неизбежного. И это говорится на каждом шагу. Меня все спрашивали: что произойдет в Петрограде — и удивлялись, когда я говорю, что ничего. Они говорят, что коммунисты в ЧК нервничают.
Третий мой сожитель, умный петроградский еврей, без акцента; в 1917 г. кончил гимназию (еврейскую) и, очевидно, весь вошел в политику; 22 года — я думал, ему за 30. Не ком(м)унист, но служил правдой, важный занимал пост начальника пересыльного пункта, где сосредотачивались дела по освобождению от воинской повинности, переходу из одной части армии в другую и так далее. Новожилов был у него как у начальства, а через 2 дня увидел его в тюрьме. Арестован по обвинению во взятках и освобождению от воинской службы за взятки; резко опровергал и на меня произвел впечатление искренности. Он не похож на вора или взяточника. Сперва арестовали его подчиненных; там были, несомненно, такие случаи, причем один вызван провокацией ЧК.
Он рассказывал (его фамилию я не помню; сложная на — ский) невероятные вещи о следователе и отразил всю унизительную и столь же не считающуюся с человеческим достоинством процедуру арестов, обысков и так далее в среде советских служащих, нередко ком(м)унистов. Ему предлагали его выпустить, если он «даст» 13 человек следователю. Тот на него кричал, когда он не захотел подписать протокол, где все было написано неверно, и тот говорил следователю — пусть он его поставит к стенке — но он не подпишет. Указывает, что, если еще пройдет П/2 месяца, он себя убьет. Не верит в будущее коммунистов и считает, что дело подходит к концу. Для него, как и для всех, ясно, что ничего создать коммунистам не удалось и они потерпели полное фиаско в устройстве жизни. Как будет, неизвестно — но ясно, что конец подходит.
Удивительно это однообразное впечатление — масса невинных людей, страданий, бесцельных и бессмысленных, роста ненависти, гнева и полной, самой решительной критики строя…
Я переживал чувство негодования, как захваченный какой‑то отвратительной грубой силой, и все мое стремление было ей не подчиняться. Решил бороться изнутри, ясно сознавая, что извне сделают друзья все. Но оказалось — нельзя писать по начальству до среды — а я был арестован в четверг, решил писать старосте, вызвал доктора, решившись требовать перевода из клозета. Но в 6 или 7 часов вечера меня вызвали к допросу. Мои сожители удивились такой быстроте. Следователь Куликов явно дал мне понять свое благожелательное отношение, и я понял с первых же слов (наслышавшись от окружающих о их поведении), что я здесь имею человека предубежденного в мою пользу. Допрос внешний: человек он интеллигентный, по — видимому, — да и он сам сказал — он знает мое прошлое. Не верил, что я не был в Лондоне в промежутке 1918–1921. Рассказал ему о моих попытках и необходимости уехать для окончания моей работы, причем я вовсе не хочу эмигрировать, сказал я, — конечно, если вы не будете ставить меня в такое положение, как сейчас. Он, кажется, убедился в том, что я не лгу. Точно так же он сперва никак не мог понять, что я непрерывно с 1906 академик и с 1915 председатель КЕПС. Рассказал ему сжато, но правдиво, все с 1918–1921, и все занес в протокол. Он знал, что я был в кадетской партии, что я был товарищем министра и так далее. Он заявил, что, конечно, советская власть меня отпустит за границу, «временно», конечно (тут я ему и ответил то, что только что написал об эмиграции), что они понимают мое положение. О поездке в Лондон лучше я не буду писать, сказал он, иначе опять может произойти какое‑нибудь недоразумение. Как хотите, сказал я. Спрашивал о Палладине, по — видимому, в его письме, захваченном у меня, — о поездке в Лондон, и они не разобрали, в чем дело, а может быть, и что‑нибудь другое. Он заявил, что меня выпустят, вероятно, завтра, наверное, до обеда. Я попросил, чтобы он постарался выпустить меня раньше: в моем возрасте и при моем здоровье сидеть в клозете мучительно. Он обещал и исполнил свое обещание. Прощаясь, он сказал: советская власть должна перед вами извиниться за этот арест. Что‑то вроде того, что они сознают мое значение как умственной силы, как ученого и как нужного специалиста… Допрос происходил в большой комнате, где рядом допрашивал другой следователь и раздавались истерические всхлипывания допрашиваемой женщины…
Через 2 часа меня вызвали к освобождению. Такая быстрота была совсем необычной, и тюремщики удивлялись такой быстроте. Еще новый обыск, ряд формальностей, и 10/4 часа вечера я вышел из тюрьмы, испытывая и переживая чувство негодования, попрания своего достоинства и человеческого достоинства и глубокого сострадания к страдающим за ее стенами. Почему- то мне ближе не чувства Достоевского, а чувства Диккенса и впечатления Пиквика, а не Мертвого дома — там, в Мертвом доме, все‑таки больше не тюремного, чем в большевистской тюрьме…