Приходил к Эльбрусу прощаться перед отъездом и известный тогда художник, считавшийся леваком, очень талантливый рисовальщик Любарский. Его приход удивил меня: человек он был замкнутый, несколько самовлюбленный. Но, видимо, Эльбрус чем-то помог ему в жизни, оставил в ней какой-то след, что, навсегда уезжая из страны, тот захотел попрощаться с ним. Так в нашу жизнь постепенно входили приметы времени, непривычные для нас. Вслед за ними появились и другие: диссиденты, правозащитники, самиздат, публикации наших авторов за границей. Все это, повторяю, было непривычно и порождало двойственное чувство. С одной стороны, действовала рабская привычка следовать во всем за официальным мнением: вдолбленная годами страха, она уже становилась как бы второй натурой. Страх вызывало то, что эти «возмутители спокойствия» нарушат относительно ровное течение нашей застойной жизни, обрушат на нас новые страшные репрессии. С другой — естественное чувство справедливости постепенно изменяло отношение к происходящему, говорило о ненужности и вредности борьбы правительства со свободным человеческим духом, заставляло сопереживать трагедии Пастернака, Твардовского, Солженицына, позднее Сахарова, думать о глупости и близорукости нашей политики. Диким казалось наше участие в Хельсинкских соглашениях. Мне было непонятно, как мы можем подписывать какие-то соглашения о «правах человека», открыто нарушая эти права ежедневно и ежечасно. Но, оказывается, это было столь же возможно, как называть наш политический строй «общенародным государством», а наше общество — обществом «реального» или «развитого социализма». И все это происходило на фоне глубокого экономического и морального распада, расцвета взяточничества, разгильдяйства, всеобщей некомпетентности, создавало атмосферу тоски, безнадежности и бесперспективности.
Эльбрус переживал все это острее, чем я, находившая отдушину в своих научных занятиях. Он же, как всегда, жил борьбой за справедливость. Как и мне, ему давно было известно: то, что официально называется «социализмом», на самом деле очень далеко от него. Видя проявление хамства, невежества, абсурда, столь обычных в нашей жизни, он любил повторять с нескрываемым сарказмом: «И это, все это едет в коммунизм!». В своей же практической деятельности, сначала ответственным редактором газеты Московского союза художников, а потом (до 1976 года) ответственным секретарем МОСХа, Эльбрус всячески стремился обеспечить максимум возможностей для свободного творчества художников и, не разделяя идей абстракционизма, считал, что все виды искусства имеют право на существование, что всем им должна быть открыта дорога на выставки, и боролся за это. Он ненавидел натурализм в искусстве, активно воевал с его засильем, поддерживал тогдашних художников-новаторов: Н.Андронова, П.Никонова, В.Попкова, М.В.Иванова и других, выходивших за рамки всем набившего оскомину соцреализма.
Эта мелочная повседневная борьба отнимала много сил, вызывала недовольство со стороны отдела культуры ЦК, Министерства культуры, ставила его под подозрение. Однако он не отступал и кое-чего добивался этой тактикой «малых дел», содействуя тому, что круг официально признанных художников хотя и медленно, хотя и с трудом, но все более расширялся. Зато его собственных физических сил становилось все меньше. Наступали болезни, которые провоцировала нервозность работы. В начале семидесятых годов у него началась сильная стенокардия, в 1973 году произошел инфаркт. После этого стенокардия еще более усилилась, так как обострялась легочной недостаточностью.
В 1975 году, после грубо сфальсифицированных под давлением сверху выборов в руководящие органы МОСХа, и он, и тогдашний председатель союза Д.М.Шмаринов подали в отставку. Эльбрус уже не возвращался на работу, жил на пенсию. Для него, с его живым характером, любовью к работе с людьми, переход к жизни пенсионера оказался очень тяжелым, тем более что я продолжала активно работать, была занята, часто оставляла его одного, нередко на несколько дней, когда приходилось ехать в командировку. Он тосковал, пытался жить моими интересами, переживая все, что происходило на моем «фронте», с любовью следил за всем, мною написанным, да и я сама охотно читала ему все новое, советовалась с ним и часто получала полезные советы. Но это, конечно, не заменяло ему собственной активной жизни. На покое у него появилось больше возможностей заниматься своим искусством — рисовать, резать дерево, создавать очень удачные деревянные скульптуры, поделки из дерева. Однако и это не заполняло пустоты. Он продолжал с большим интересом следить за политикой, все ждал: что-то должно измениться к лучшему. Но ничего не менялось. Его мучил дефицит душевного общения, грызло одиночество, хотя сам он тоже избегал общения: как-то сразу обрубил свои связи с МОСХом, не ездил туда на заседания, даже на выставки, общался с очень ограниченным кругом художников. Последние дни его (примерно год) были печальны. Мне кажется, его мучило сознание, что жизнь не состоялась, что приходится уходить из нее, ничего осязательного не достигнув. Правда, вслух он этого не говорил. Но я видела, как он загорелся, когда однажды к нам пришли двое молодых искусствоведов из ФРГ, собиравшие материал о деятельности общества «Октябрь» в конце двадцатых — тридцатых годов, ответственным секретарем которого Эльбрус одно время был. Они сказали, что пишут большую книгу о советском искусстве двадцатых годов и сообщенные им сведения будут очень полезны. Через год привезли уже готовую книгу, где имя Эльбруса, вычеркнутое из нашего искусства, нашло, наконец, свое место. Он радовался как ребенок.