С этим чувством и принялся я сочинять свою басню «Ларчик». Я как бы подтрунивал в ней и над собой: вот ведь не догадался «просто» открыть ларец, который давно уже держал в руках, а все вертел без толку, «то гвоздик, то другой, то скобку пожимая». Только в отличие от моего же «Механики мудреца», я таки открыл ларец! Открыл, а в нем жемчуга и перлы народной мудрости; извлекай и показывай людям их же творение!
«Извлекай и показывай!» Поди как просто! Это ведь и про иного достославного ваятеля можно сказать, что он «просто» удалил все лишнее и явил миру сокровище, которое в нем вроде и раньше было.
Но если «Ларчик» предстал плодом рассуждений о собственной судьбе и словно бы никого не задевал, то руки опять чесались сочинить такую свою басню, которая ловко обличала хотя бы некоторые великие непорядки в государстве. Знал, знал наперед, что так будет! Но как же не высмеять, к слову, академию Российскую, коль это сборище сиятельных ослов! Только уж на этот раз сочинял и знал твердо: пройдет-таки басенка благополучно. Кому же захочется признать себя в ней?
Академию основали при Екатерине II для «всех лиц, имеющих заслуги перед русской литературой». А поналезли в нее болваны высокопоставленные. Они рассыпали трескучие витиеватые фразы о своих чувствах верноподданнических, о ревности к просвещению. Зачитывали длиннейшие бумаги, уснащенные канцеляризмами и церковнославянщиной, давно ушедшей из разговорной речи. Никакого движения вперед для литературы и не чаялось в этом заплесневелом стоячем болоте. А уж если кто и произносил свежее живое слово, того объявляли бунтовщиком, якобинцем.
Ретроградов сих изобразил я в басне «Парнас». Когда-то на горе парнасской заседали боги, а теперь она превратилась в ослиное пастбище. Обитатели его уверены, что
Решили не принимать на Парнас тех, в чьем голосе нет «ослиного приятства».
Чем же все окончилось? Хозяин ослиного пастбища, наслушавшись такого пенья, загнал всех певцов в хлев.
А вот и мораль:
Прозорливый, змеино-мудрый Оленин весьма испытующе, хотя внешне и добродушно, все поглядывал на меня на правах первого цензора домашнего, когда я читал ему «Парнас». Не догадался… или сделал вид, что не догадался. Басня и в самом деле походила на Лафонтенову, точнее, на перевод Лафонтена с Эзопа — в ней ведь фигурировали Парнас, музы. Ему, видимо, не пришло в голову, что «Нави Волырк» — так подписывался я, бывало, в журналах — опять проснулся во мне и принялся за свое. Оленину очень не нравилось это «Нави Волырк», он поговаривал, что в нем ему чудится что-то и от зловещих навьих чар и вместе с тем от лязгающего зубами волка.
«Ларчик» была моя первая оригинальная басенка, «Парнас» — вторая, но и тогда, когда я «переиначивал» Лафонтена, то выбирал я ту или иную его вещицу не случайно. Вот, к примеру, «Ворона и Лисица». Лафонтен-то Лафонтеном (а раньше Эзоп и Федр), но и графа Дмитрия Хвостова, виршеплета и члена Российской академии, пробрать следовало — истинная он ворона в ряду пиитическом! Сия «птичка» ради похвал своим вороньим стихам готова даже отдать кому угодно кус сыру, благо его немало.
Пришел ко мне однажды знакомый. Идем, говорит, к графу Хвостову денег просить. «Как так?» — «Да так, — говорит, — доверься уж мне». Пришли. Хвостов обрадовался несказанно. «Сейчас прочту вам свои стихи». — «Дай прежде двести рублей», — говорит мой приятель. «Дам, но выслушайте наперед», — «Нет, брат, не проведешь, дай денег, а там читай сколько угодно». — «И вы останетесь, будете слушать?» — «Останемся и будем слушать». Хозяин отсчитал двести рублей, мы уселись, и началось чтение с жаром. Там были басни и про зубастого голубя, и про лезущего на березу осла, и другая несусветная чушь. Долго это продолжалось, и мы выходили из терпенья. «Уйдем», — шепнул мне знакомый. «Неловко». — «Как хочешь, а я исчезаю». Я тоже вышел следом, но замешкался в передней. «Не правда ли, друзья, что стих сей гениален?! — донеслось из комнаты. — Ах, проклятые, да они ушли!» Я поспешил улизнуть.