Выбрать главу

Беме, пыхтя, вытащил из ящика толстую тетрадь и начал считать.

— Мистер Беме, не может быть так мало! Вы, вероятно, ошиблись и взяли запись другого батрака, — удивился Целмс, отодвигая мелочь, которую Беме положил на стол.

— Вы думаете? Хорошо, пересчитаем. С вас следует за четыре пропущенных дня, в том числе за три без предупреждения... Кроме того, вы получили рабочую одежду...

— Мистер Беме, у меня умерла жена..,

— Сочувствую вам... Моя тоже когда-то умерла.

— Мистер Беме, вы меня гнусно обманули с договором. Что же это — договор, защищающий интересы рабочих, как вы тогда уверяли? Стыдитесь!

— Не мне, Целмс, а вам надо стыдиться. Как земляк земляку искренне советую одно: оставайтесь у меня!

— Никогда! Жрите, жрите мой пот! Подлец!

Шатаясь, Целмс выбежал в сад. Он побежал домой,

к своей землянке. Сердце бешено билось в груди, в голове гудело, мысли путались. У своего участка Целмс остановился. В сумерках желтеющие колосья тихо приветствовали сеятеля. С порогов неслась радостная песня воды-

Когда-то Целмс мечтал о счастье, о мирной, светлой жизни. Теперь, сломленный и выбитый из колеи, сидел он на кочке и смеялся. Смеялся безумным смехом.

Эх, прогнать бы одиночество! Но чтобы прогнать одиночество, требуется радость, шум. Целмсу захотелось радости и шума. А где их найти? О, он знает, знает! Надо сжечь землянку, уничтожить это несчастное место. Нервно трясущимися руками он сгреб в кучу посреди комнаты все имущество и зажег спичку. Пламя быстро разгорелось. Когда Целмс выбегал в дверь, вслед ему метнулось целое облако дыма и огня.

Отойдя от землянки, Целмс смотрел, как пламя, крутясь, лижет все вокруг огненными языками, как все, к чему они прикасались, сразу начинает трещать и пылать. Иногда пламя вырывалось струей в открытую дверь, высовывая голодные языки, точно хотело проглотить Целмса.

Сознание Целмса еще упорно боролось с безумием. В минуты просветления мысль пыталась осознать случившееся: почему надо было всему принять такой оборот? Кто виноват в этой драме Целмса и Анны? Не сам ли он, Целмс* со своими безумными мечтами и слепым доверием к людям? Да, он виноват! Родина? Вторая родина? У батрака нет родины! «А кто еще виноват? — вдруг в воспаленном мозгу сверкнула мысль. — Не фермер ли Беме? Почему он тогда не дал взаймы? Почему он заставил служить ему и втоптал тебя в грязь? Да, и он виноват! Оставить его безнаказанным? Нет, нет!»

Мысли в голове шумели, как рой сердитых пчел.

Прижавшись к земле, лежал Целмс в кустах, мимо которых Беме обычно ходил на речку купаться.

Было часов одиннадцать утра. Маленькие, беленькие, как чистые барашки, плыли по небу облака на северо-запад.

«В той стороне Гауена,— думал Целмс.— Только доплывут ли они так далеко? Океан велик. Не доплывут, не доплывут!.. И что там сейчас, в Гауене? Наверное, сенокос... Нет, может быть, сейчас ночь?.. Белая, ясная ночь, полная приятной прохлады».

Целмс жадно вдохнул воздух, ища прохлады. Но воздух был жаркий даже в тени.

«Все, наверное, мирно спят и видят сны. А трое, может быть, видят во сне его, Яниса Целмса, — один из них старый поденщик Салтупа. Сколько ему лет? Семьдесят. Да еще двое — арендаторы Блуме и Кактынь. Вот оба проснулись и будят своих жен.

— Что случилось?

— Сон приснился.

— Сон приснился? Какой?

— Ну, Целмса видел, исхудалый такой — кожа да

кости. Это, наверное, к тому, что не вернет долга.

— Наверное, — говорят жены. Поворачиваются на другой бок, зевают и засыпают...»

Целмс хмурит брови. Становится сть!дно за себя, что обманул людей. Блум и Кактынь не богачи, им дорог каждый рубль.

На тропинке раздались шаги.

Целмс схватил топор. Это шла экономка Бемса. Раскрасневшись от жары, с цветком на груди и полотенцем на плечах, проплыла она мимо.

— Ведьма, — прошипел Целмс. Он знал, что теперь вскоре пройдет Беме. Все знали, что он купается вместе с хозяйкой и что это купанье с молодой женщиной стало привычной необходимостью для седеющего, но ещё жизнерадостного Бемса.

Снова раздались шаги, и снова Целмс схватил топор — эти шаги были ему хорошо знакомы. Беме шел, добродушно посвистывая и подбрасывая в воздух тросточку. Соломенную шляпу он сдвинул на затылок. На шее висел у него фотоаппарат, с которым он расставался лишь в редких случаях.

Целмс бесшумно поднялся и, как зверь, огромным прыжком прыгнул навстречу Бемсу.

Тот откинул назад голову и раскрыл рот, собираясь закричать, но блеснуло лезвие топора, и добродушный человек бесшумно упал.

Руки Целмса бессильно разжались. В глазах с бешеной скоростью завертелись красные и зеленые круги. Земля качалась под ногами, словно палуба корабля в бурю. Целмс потерял равновесие и упал, впившись зубами в землю...

1912—1935

Линард Лайцен

(1883—1938)

РОДИНА Рассказ пленного

не стану рассказывать о пулеметной горке, об ужасах рождественских дней тысяча девятьсот шестнадцатого года и январских тысяча девятьсот семнадцатого. Никакие слова, никакие описания, ни даже сила слога и глубина чувств и мыслей не в состоянии передать, как вопиют кресты на Рижском братском кладбище. Теперь уже нет смысла воскрешать в памяти неосуществившиеся предначертания судьбы, прикрывавшиеся тогой квасного патриотизма, который слышался и в звоне шпор наших офицеров, и в позвякивании ножен их сабель, — он гнал этих самых юнцов на смерть, дабы алчные буржуазные газеты могли тиснуть некролог. Не стану также распространяться о пресловутом оргкомитете латышских стрелков, о его облаченных в изящные тоги юристах, о женах столичных и провинциальных домовладельцев, дамочках, ночи напролет разъезжавших в нарядных лимузинах,— они транжирили пожертвованные на войну народные копейки и привозили на передовые позиции варежки. Одна из этих варежек сохранилась у меня и поныне. Все это так далеко ушло уже в прошлое, заслоненное другими событиями, что мне ничего не остается, как предоставить свои воспоминания в распоряжение историков, сохранив из запутанного клубка моих мыслей только один вопррс, назойливо преследующий меня; «Зачем?»

Зачем?

А не уподобился ли я сам этому знаку вопроса — согнутому в бараний рог, затасканному, замызганному, бьющемуся о стены вечной земной тюрьмы, сквозь которую не пробиться. Я сам для себя вопиющий вопрос, втиснутый, словно улитка в собственную раковину, лишенный возможности выбраться из нее не иначе, как только путем проклятой и мерзкой смерти, которая приводит нас к полной свободе. Но, несмотря на всю мою жажду свободы, смерть все-таки вызывает у меня ужас и страх.

Зачем?

Но долой все эти «зачем». Ведь я не хочу стать исследователем причин всех гуманных и бесчеловечных деяний общества, их истолкователем, который здесь, в этих гнетущих стенах, не имел бы иной цели, кроме смирения перед гнетущим и мертвящим все живое отчаянием. Мне куда приятнее думать и говорить о тех событиях и переживаниях, которые порой надрывают душу, ломают ее, как порыв ветра сосну на взморье, или раздражают и щекочут, унося в даль небытия. Только утонченная фантазия художника в состоянии все это передать.

Один из таких бурных моментов захватил меня, когда я неожиданно упал, а товарищ мой, навалившись на меня, хрипел и судорожно корчился, его еще горячая кровь обагрила мое лицо. Она-то, вероятно, и спасла меня от смерти, потому что в тот день брали в плен только раненых.

Привезенный в Елгаву, я не мог прийти в себя от происшедшей перемены. До этого воля нашего полка и моя воля были направлены к одному — вперед, навстречу смерти, навстречу какой-то другой воле. Теперь же я находился вне этого воздействия, лишен был какой бы то ни было воли. Та минута, когда меня прикрыло тело павшего товарища, надломила меня духовно, теперь же я чувствовал себя разбитым телесно. Я как будто сломленное, поваленное на землю бурей де»рево, беспомощное и годное только на дрова. Уже давно и не раз, как и многие другие мои товарищи по несчастью, я обдумывал возможность при удобном случае переметнуться к противнику, чтобы не смотреть постоянно в лицо ужасающей смерти, или своей пулей отправлять в ее ненасытную утробу какого-нибудь немца. Однако от этого шага меня удерживало предчувствие какой-то перемены.