Выбрать главу

Рябуха поднял голову:

— О чем вы? Простите, задумался.

— Да о нем же, о нем, — киваю я вниз. — А завтра ровно в девять утра тут как тут будет.

— Что ж, у человека докторская. Дома, видно, не с руки, вот и остается допоздна.

— Так ли! Будь докторская на уме, не шастал бы по этажам из отделения в отделение. Здесь, Ананий Иванович, глаз да глаз, государево око. А сюда, думаете, зачем завернул? Докторской ради? Взглянуть, где же все-таки меня носит и не спим ли мы, избави бог.

— Эх, Евгений Васильевич, ему — свое, а нам свое.

Не помню, чтобы он говорил о ком-нибудь дурно. И не по расчету вовсе. У иного, при такой обходительности, расчет прежде всего: худое скажешь о других — про тебя, чего доброго, худо подумают. У Рябухи это в природе его. Вот и о Сокирко тоже. А между тем судьба все вяжет и вяжет обоих одной нитью, и вьется эта нить ни мало ни много — лет двадцать. Еще с сорок пятого или сорок шестого, когда в райбольнице на Шулявке состоялось их первое знакомство. Ананий Иванович тянул свою лямку палатного, а Сокирко в один прекрасный день появился там главным.

Ласый до всего, касаемого начальства, персонал больницы вскоре разведал, что новый главврач — человек серьезный и разного рода мерихлюндий не допустит. Кроме того, стало известно, что всю жизнь он с редкой прытью и ослепляющим величием ищет зло, борется с ним изо всех сил. И до войны, и после. Но поскольку зло многолико, живуче и покушающимся на него воздает полной мерой, Трофим Демидович, согласно единства противоположностей, впал в другую манию — в манию преследования. Зло, грозящее ему уже лично, так сказать — в отместку, обрело небывалые до сих пор пределы. Стало мерещиться повсюду, в каждом встречном, в каждом окне и подъезде. Так, мания величия и мания преследования (по мне любому вполне хватило бы какой-нибудь одной) слились в его феномене, подобно струям Арагвы и Куры у поэта — «Там, где, сливался, шумят. Обнявшись, будто две сестры, струи Арагвы и Куры».

На Шулявке зло, помимо некоторых других, воплотилось и в Рябухе. По долгу службы главврач доподлинно знал и об окружении возле Яготина, и о плене, и о последующих двух годах под немцем. Их неоднократные диалоги лапидарно сводились к следующему:

С о к и р к о (имея в виду те же окружение и плен). У вас холера была?

А н а н и й  И в а н о в и ч (разводя руками). Была.

С о к и р к о. Так почему же она вас не взяла? Это подозрительно.

В конце концов за диалогами последовала административная акция, именуемая увольнением. При Марии Лукьяновне, уже не поднимавшейся на ноги, неоперившемся Вале и двух других — вовсе мелкоте, Рябуха очутился, как говорится, на улице. К счастью, через два-три месяца его взяли в клинику к Онищенко. Сокирко же, искоренившего зло на Шулявке, вскоре занесло в министерство… На первых порах начальником управления, а дальше — замминистром. Забыл ли он про Анания Ивановича или из виду упустил — неизвестно. Это только думают, что с вышки виднее, на деле же не все с нее углядишь.

Новая встреча выпала лет через пять-шесть, после некоих перипетий, одним махом сковырнувших замминистра в рядовые ординаторы к тому же Онищенко. С изрядно сбитой прытью, но с дипломом кандидата наук. Последний он, в министерском круговороте, успел предусмотрительно припасти, как припасают, а затем подстилают при падении тюфяк или вязку соломы. А последующая — в том же беге лет — у нас, под крылом Лаврентия. Прыти снова наросло, но не через край, в меру.

Марии Лукьяновны к тому времени не стало. Дети выросли и друг за дружкой разъехались по свету. Валя — инженер-капитаном в Красноярск, Люба с Максимом, по примеру отца, врачами. Она с мужем и ребятами — в Москву, он — в Бельцы. Ананий Иванович остался как перст один. Привез из колхоза сестру-старуху да еще взял к себе племянницу Веру, дочь покойного брата. В войну девчонке при бомбежке осколком перебило позвоночник, с тех пор и приковало к постели, как говаривал Гейне — к матрацной могиле.

— А вы, Ананий Иванович, непротивленец, — замечаю я.

— Бросьте, — отмахивается он. — Знаете, кто старое помянет… — И, помолчав, все же распахивает передо мной то, к чему на людях никогда не дотрагивается. Разве что дома, при Вере или сестре — Софье Ивановне: — Сейчас смешно, пожалуй, а тогда не до смеха было. Помню, вызывает он меня как-то в сорок шестом, под женский день. У всех праздник завтра, кто домой собирается с покупками разными, кто — ночь дежурить. Даже больные оживились, кому полегче. А он усадил у себя в кабинете и как ложкой по пустой тарелке: «Что же это, товарищ Рябуха («товарищ» — сквозь зубы так, точно сплевывая), что же у нас с вами получается?» — «А что, Трофим Демидович?» — «Дошло, — говорит, — до меня про вас и санитарку эту», — «Про Саню?» — спрашиваю. «Не помню уж, как там… Я ее с работы снимаю, а она у вас на груди слезы льет, вы же эти слезы утираете. Не так, может быть?» — «Так, так», — киваю. «Как это понимать прикажете? Какую оценку дать?» Я ни слова, а он наседает: «Всю войну в Германии, шито-крыто, отсидела, к нам сюда, может быть, с тайным заданием просочилась — слепому ясно, а вы… Здесь уже не групповщина, а кое-что похуже…» Молчал я, молчал, а потом отрезал: «А понимайте, Трофим Демидович, что не по доброй воле она на бауэра какого-то два года горб гнула. Слава богу, домой живая вернулась, а теперь за слезы свои перед вами должна ответ держать…»