Кошка выпила молоко и свернулась на постели. Потом, жмурясь от света, влезла под одеяло.
Все вразлад, как бусы на оборвавшейся нити. Грохнули вниз и рассыпались во все стороны. Одни — под стол, другие за шкаф, вдоль плинтусов. Ползай по полу, собирай в пригоршню, нанизывай на новую нить.
Послышался стук. Стучало где-то далеко, но в уличной тиши удары дробные и ритмичные четко отдавались в ушах. Так в лесную январскую стужу за версту слышен хруст обломавшейся от мороза ветки, взмах крыла пролетающей птицы. Я рад был этому стуку и прильнул к окну. Кто-то шел сюда из уснувшего вокруг меня мира.
Теперь стучало еще четче, еще упорнее. Не стучало — цокало по тротуару или мостовой.
Спит улица, темень повсюду, и это цоканье каблуков. Вот они совсем рядом, у порога.
Вошла она.
— Дома? А я весь вечер прождала, каждую минуту высматривала, выглядывала…
— Я же звонил тебе.
— Звонил!
Она опустилась на стул и обхватила голову руками.
— Говори…
Я молчал. Что пользы бередить ее Лаврентием, Елизаветой Константиновной!
— Ну, говори же.
Я медлил, как парашютист перед прыжком с высоты.
— Вот что, Даша… Как себе хочешь…
Она навострилась.
— Как себе хочешь, но… по всем статьям надлежит покаяться чистосердечно — осознал, виноват, больше не буду!
Наверное, я повысил голос.
— Тише, — сказала она, поглядывая на окна.
— Так вот! Что бы ты ни говорила и что бы там ни было, каяться я не стану!
Она отбросила прядь со лба и подошла ближе.
— Погоди, ничего не понимаю. Что я говорила? И в чем каяться?
— Ну, во всем, ты же знаешь. И что назначенье его изменил самовольно, и дурь эту на крысах развел, — все, все!
— Ты с ума сошел! — воскликнула она. — Да разве я прошу об этом! Хороша бы я была! Посмей только каяться перед ними, заикнуться…
И вдруг отшатнулась:
— Ты пьян! От тебя водкой несет. Боже мой, как же так! Я жду не дождусь, извелась совсем, а он где-то водку хлещет.
Всего-то две рюмки за журнальным столиком! Этой половине человечества нюансы недоступны. Для нее — что ром, что коньяк, что любой другой яростный напиток — все водка.
Плача, вытирая слезы, она вылетела из комнаты.
Я двинулся было за ней, взглянул в окно — она стояла в палисаднике под фонарем и дальше не шла. Я сел на кушетку.
Прошло несколько минут.
…отворилась дверь. Не переступая порога, она смотрела на меня сверху вниз:
— Я ухожу.
— Что ж, иди, — сказал я, не поднимаясь с кушетки.
— Ты слышишь — совсем ухожу!
Я промолчал.
— Имей в виду — совсем.
— Как хочешь.
Я поднялся проводить ее (не отпускать же одну среди ночи!), но она бросилась вдруг ко мне и, как собака в колени, уткнулась в грудь, а потом зашмыгала носом, стала целовать лицо, шею, плечи.
— Прости меня, прости… Но ты то… Как мог подумать обо мне такое! И в такую минуту…
— Ну, виноват, не реви, пожалуйста.
Она вытирала слезы ладонями и продолжала всхлипывать. Я протянул ей носовой платок.
— Не надо, у меня свой есть.
— Перестань, прошу тебя. Воешь, как белуга.
— А разве белуги воют? — еще раз шмыгнула она носом.
— Не знаю, наверное, воют. Ревут — воют, не все ли равно. Ни разу в жизни не видел живой белуги.
— И я не видела. Значит, решил, что я просить, уговаривать буду — повинись, покайся?
— Да полно об этом.
— Скажи, что это затмение, туча нашла.
— Пусть затмение, — согласился я.
— Нет, ты повтори, чтобы я твердо знала.
Я повторил и про затмение, и про тучу.
— Мы не пропадем, увидишь, — терла она платком вокруг глаз. — Много ли нам с тобой надо! Корку хлеба черствого, воды…
Но вспомнив, наверное, совет тургеневского Базарова, умолкла и даже покраснела.
— Обойдемся! — выручил я, положив руку на ее плечо. — На худой конец пойду пивом торговать, с бочки.
Впервые за эти полчаса она улыбнулась.
— Тебя там не доставало.
— Почему же — дело завидное. Говорят, верный бакшиш можно иметь. И не малый. Если не законвертуют к тому времени.
— Ох, до шуток ли!
— Свет горит — значит, дома, — послышалось за окном.
Я выглянул наружу:
— Ананий Иванович, вы!
В комнату вошел Рябуха. С темноты прищурился на нее и чуть заметно кивнул.
— В такую даль… — начал было я.