Мы нашли тропу и стали подниматься над деревней. Если Воблин за чем-то следил, ему нужно было оставаться незамеченным. Вооруженный биноклем, он должен был занимать господствующую высоту, чтобы наблюдать за происходящим во дворе. Керри огляделся окрест.
Мы нашли площадку под смоковницей, которая роняла ягоды в зеркало небольшого источника, к которому мы тут же припали. Керри вскоре встал с колен и отошел в сторону, потом исчез. Я отлеживался в тени и отпивался.
— Как думаешь, на какое расстояние в этой гористой местности двое здоровых мужчин способны протащить тело еще одного человека? — спросил Керри, когда вернулся.
Я встал и отправился за Керри.
Земля была чуть притоптана, похоже на приметы свежей могилы. Керри работал десантным ножом, я руками. Появился запыленный лоб, нос… И вот я снимаю с себя майку и обмахиваю голову человека. Она вся в сухой земле, будто обсыпана пудрой. Строгий профиль. Упертый подбородок.
— Макбенах, — сказал Керри.
Я перестаю махать майкой, меня тошнит.
Керри остается у тела, я долго, бесконечно долго сбегаю вниз на дорогу, кидаюсь под колеса какой-то легковушки, и скоро полицейские вместе со мной подъезжают к Керри, который сидит под деревом с откупоренной фляжкой и, прихлебывая, смотрит перед собой бессонными глазами. Полицейские — два парня: один поджарый, почти черный, рубашка форменная натянута трапецией на костяк, другой почти без шеи, сбитый — подходят к яме, зажимают носы ладонями, пятятся, хватаясь за рации. Прибывают криминалисты, и я смотрю, как женщина в маске саперной лопаткой обрамляет в земле и обметывает кисточкой еще одно, тоже мучное, почти детское лицо. Посмертная маска Есенина — вот на что похоже лицо откопанной молодой женщины. Тела лежат в яме валетом. Тело мужчины облачено в подобие рясы, бывшей когда-то лиловой.
Свидетельские показания Симхи Сгора, которые он дал в полиции на следующий день, ничем не помогли. Личность человека в рясе до сих пор не установлена. Владимир Зорин нашелся в больнице Хадаса, где пребывал неделю без сознания после инсульта, случившегося с ним в супермаркете, когда он стоял в очереди в кассу. Ничего о Воблине полицейским он не сообщил.
Глава восьмая
ДОМОЙ!
Уже сойдя в седло глиссады, командир воздушного судна объявил пробку над «Домодедово», завыл привод закрылок, крыло пошло вверх, иллюминатор хлебнул синевы и снова ослеп, понеслись клочья облаков, самолет то дрожал, впиваясь крылом в кучевую плоть, то затихал, освобождаясь от нее; в полыньях-разрывах поплыл, вырезался по контуру ожидания квадрат полей, расчесанный бороздами (качнуло крылом, фрачный грач в лиловом глянце оперенья, червь кучерявится в клюве), кляксы рощ, лесов, стрелы и ленты дорог, бетонные крошки и плошки построек, долгий шрам ЛЭП, просеченный по скуле поля, по щетине леса. Земля нарастала, рельеф мгновенно стал соизмерим высоте полета, именно в этот момент возникает сознание падения, — и посадочный коридор, уставленный глазастыми щупальцами навигационных вышек, принял в себя грузный нависающий пласт скольжения «Боинга», который, пошевеливая закрылками, боролся с рваным боковым ветром, выравнивая ось.
Я миновал паспортный контроль и, хоть и не было у меня багажа — только ручная кладь, завис над каруселью выдачи. Пустые ячейки веером раскладывались, выпрямлялись, входили снова веером в вираж. Первые чемоданы, сумки, стукнувшиеся на ленту, были мокрыми, затем разобрали и сухие, остался один черный кожаный блестящий от капель кофр. Затем стукнулись баулы, рюкзаки со второй тележки, все вымоченные напрочь, потемневшие; разобрали и их, карусель опустела совсем, а я все стоял и видел, как неслась резиновая ячеистая дорожка… Одна-единственная мысль грызла мою голову…
Через полтора часа, нанизав глазной хрусталик на ленты стопарей, встречных фар, кляксы неона, лягушачью икру горящих окон, фонарей, гирлянд, витрин, светящихся кнопок домофона, чей код никак не вспоминался, — я застыл перед дверью с ключом в руках, не решаясь войти. Брелок позвякивал, святая корова неожиданности вышла из-за угла и уставилась на меня влажными глазами.
Я еще раз заглянул в письмо Керри.
«Скорее всего, аэродром в Насосном. Больше негде…» — пробормотал я и очнулся от собственного голоса.
Собраться — хватило часа. Ехать решил поездом, в плацкарте. Нет лучше способа произвести разведку: как изменились люди, какое время вокруг?
2Поезд всегда отправлялся с Курского. Теперь он отчалил с Павелецкого, а прежде в рассветных осенних сумерках пустил в себя толпу, хлынувшую после подачи поезда по перрону. В начале его широколицые линейные милиционеры, расставив ноги, обозревали согбенных под ношами пассажиров, выискивали особенно затравленные лица, подзывали к себе для отчета по регистрации тех и этих, стопили парней с тележками, груженными горами баулов, башнями покрышек.
Поезд, полный людей, полный жизни: заботы, радости или унылости возвращения, полный усталости, надежд или бесчувственного ожидания; полный апатии, сна, еды, отправления надобностей, бесконечных походов покурить; полный ртов, золотых зубов, полный рук, плеч, животов, ног, идущих, качающихся, выставленных, свисающих в проходы; полный звуков: стуков — защелок, чемоданов, дверей, сумок, колес; шарканья — тапочек, сандалий, багажа, сидений; дребезга — стекол, ложечек в посуде, подвесных снастей; полный плещущегося кипятка — носимого в толкотне, штормящем проходе; скрипа — перегородок, обшивки, тормозов; полный запахов — острых, удушающих, вызывающих голод или отвращение, тошноту, с которой вынужден мириться, — спрессовывающихся в один креозотный запах выбегающих из-под последнего вагона шпал. За всем этим колесным царством летаргически, вполглаза присматривает высшая раса: исполненные смертного презрения проводники, заискивающие лишь перед пограничниками, неравнодушные только к своим коллегам и торгашам, которые встречают их на тех или иных станциях с целью взаимовыгодной сделки.
Перед Саратовом все проводники оживают и попарно выпячивают пуза в распахнутые двери: встреча прямого и обратного поездов оглашается возгласами приветствий, смехом, шутками, выкрикиванием в рупор ладоней сообщений и просьб, перебрасыванием фруктов и сигарет на ходу. Становится ясно, что оба поезда населены общей челночной командой, бригадой, бандой, комплектация которой со временем перетасовывается, — вот отчего все знают друг друга на этих двух единственных составах, которые обмениваются номерами и нумерацией при развороте.
3Утром на рассвете — при ясном небе все жухлое ниточно-кружевное пространство — поля, кусты, деревья, трава — засверкало густым инеем: опрятность белизны уничтожила унылость распутицы, умиранья. Мертвый в гробу всегда нарядный.
Но скоро оттаяло, небо настигли низкие облака, погнавшие по земле чересполосицу теней и света, и к полудню поезд тянулся сквозь снова почерневшие поля, кое-где блестевшие лужами.
На Грязях, над перроном поезд сходится со встречным из Душанбе. Зоркие проводники на подножках, плечом и подбородком наружу, взгляды их скользят поверх вокзальной суеты. В их азиатском прищуре совмещается хищность и безучастность. Запыленные, обветшавшие вагоны, непроглядные, повыбитые окна, рамы заклеены скотчем. Истерзанные одной общей бедой — многодневной дорогой, пассажиры встречаются глазами и тут же потупляют взгляды.
Пассажиры спускаются, спрыгивают, высовываются из вагонов. Осовелая Азия — дымящая перекуром, затянутая дымом, как поле боя, подавленная угрозой неизвестности, столичных казней, величием мифической Москвы, оплота разлуки и рабского труда, — атакуется разносчицами. Носят пиво, вечную картошку с укропом, соленый огурчик в придачу. Картошка уже не дымится, как в детстве из-под крышки укутанной в одеяло кастрюли, а подается в склизких пакетиках, уже не рассыпчатая, а сырое крахмальное облако с сизым пролежнем.
И среди всего этого сумрака усталости, жалости, утомительного разношерстия характеров вдруг тоненький голос выкликает: «Цветы, цветы!» Толпа расступается перед сухонькой, спешащей вдоль поезда старушкой, она не смотрит по сторонам, не предлагает — несет, как знамя, — завернутые в газету астры, выстоявшие до середины октября, мощный махровый букет солнца: «Цветы, цветы!»