Наступила наконец персидская зима со студёными ночами и жарким полуденным солнцем. Полицейские надели зимние шинели и уже не расставались с ними даже на время сна. Они разжигали на посту маленькие костры в «мангалах», а возвращаясь в казарму, приносили с собой краденые дрова и жгли их в печке-времянке; она всегда пылала, всегда была раскалена, и мы сравнивали себя с грешниками в аду… Нас загнали в угол казармы с наглухо затворенным окном в головной части нашей койки-топчана, и с печкой-времянкой у наших ног. Она привлекала к себе всех зябнущих (а кто из рожденных на этой горячей земле не зябнет даже в летнюю ночь!), и эта пылающая печь заменяла им солнце. Мы здесь не одиноки; сменяющиеся постовые полицейские приходят сюда разуться, погреть у огня голые ноги, подремать на нарах, посудачить между собой, как в бане, обо всем, что было и чего не было. Сюда приводят напуганных воришек с бегающими глазами, выдающих себя за убийц, ибо позорнее здесь быть вором, чем убийцей; в старину их распинали на кресте, а в наше время им отсекают руку повыше локтя. Сюда приводят развязных головорезов «чагукешей», для которых нет лучшего спорта, чем поножовщина. Сюда приводят присмиревших проституток, напоминающих искупительные жертвы из лупанария; не из благочестия, а для приманки они все еще носят черные стыдливые чадры. Эти продажные женщины-подростки ластятся к нам, предлагают нам деньги, заработанные своим постыдным трудом; они жалеют нас больше, чем себя. Они открывают перед нами свои детские лица, разрисованные белилами и сурьмой, и плачут. — Миленькие мои, хорошие… — причитала падшая девочка, совсем ребенок, полюбившая нас за наше несчастье. — Как же это могло случиться, что вы потеряли родных своих, и дом свой, и родную землю, а совести и чести своей не потеряли, остались такими чистенькими, такими хорошими… Полицейские разлучают нас, выталкивают ее из жарко натопленной казармы в холодную камеру предварительного заключения. Она смеется; она привыкла к тумакам. От каждого удара полицейского она заливается веселым смехом, как от нежной ласки. В эту ночь нам не пришлось вздремнуть. В то время, как полицейские выпроваживали гулящих девочек-подростков, в казарму ввалилась веселая компания убийц. Они только что зарезали человека, точно свадебную овцу, и, странным образом, оспаривали друг у друга заслугу в этом злодеянии. Полицейские, доставившие их, были у них на побегушках (ведь это дети хороших фамилий и при деньгах!), бегали для них за сигаретами, разжигали им кальян, приносили для всех нас чай в больших стаканах, объедались пилавом и шишкебабом за их счет, и мы были в числе гостей этого мрачного пиршества злодеев, которых ждала петля. Обращал на себя внимание очень развязный юноша с женскими чертами лица, каких изображают на персидских миниатюрах; они пользуются большим успехом у престарелых мужчин и их несовершеннолетних наложниц. Все понимали, почему он распорол брюхо старому торговцу бакалейными товарами, мирно возвращавшемуся к своей теплой жене, тогда как в этот день он никого не обманул, никого не обсчитал, никого не обвесил. Другой соучастник этого, последнего в его жизни, праздника вел себя безрассудно; он сорил деньгами, расплачивался за все пригоршнями, словно в эту ночь решил спустить все свое отцовское наследство. Он выкрикивал в экстазе, как помешанный: — Это я убил! Это я!.. Но тот, кто первым нанес ножевой удар, был тих и слаб, и отличался кротким, застенчивым нравом. Друзья потешались над ним, когда он робел перед каждой доступной девчонкой, и говорили, смеясь, что он играет в любовь с самим собой… Теперь он отомстил всем за свое унижение, он проявил храбрость убийцы, он возвысился в их глазах — разве для этого не стоит убить! Вошел заспанный дежурный офицер в глубоком шлеме с золотой тесьмой и с медной бляхой на груди, словно в рыцарских доспехах. Глаза его всё еще слипались — эти буяны помещали ему спать. Не теряя времени он набил всем им морды, нанося подзатыльники, оплеухи, зуботычины и затрещины, и приказал каждого посадить на цепь. Казарма опустела, наступила могильная тишина; слышалось дыхание каждого полицейского; они похрапывали на своих твердых нарах, как на мягких пуховиках. Ни убийства, ни кражи со взломом, ни грабежи не могли помешать их безмятежному сну; он успокаивал нас, как колыбельная песня; даже самые страшные сновидения казались нам не страшными после пережитого наяву. По утрам, из окна казармы, мы видели жизнь улицы. Не спеша шли к своим чернильницам и перьям чиновники в картузах нового покроя «пехлеви», сменивших войлочные шапки-бескозырки, запрещенные теперь законом. Купцы, однако, все еще удерживают на своих бритых головах белые тюрбаны, обшитые золотой тесьмой. Некоторые донашивают свои обветшалые длиннополые сюртуки и рыжие