Приближался день весеннего равноденствия, рождался новый лунный год Новруз, праздник, которому равного нет. В мусульманском календаре нет праздников, но много скорбных дней, много печали; верующие устают в эти дни от слез, от горьких воспоминаний. Как радовался наступающему Новрузу Барат-Али! Заключенные ждут этого дня, как изголодавшаяся скотина ждет первой весенней травы; только в этот день арестантов кормят сытно и вкусно, как на званом пиру; никто не должен оставаться в этот день без риса и мяса! Торговцы рисом открывают все свои закрома, скотоводы не жалеют для узников баранов, чтобы не быть перед Богом в долгу. Скорее бы только миновал судьбоносный тринадцатый день Новруза, когда дьявол плетет свои сети, строит козни, связывает путами верующих, сеет семена зла в сердцах людей. В этот день нельзя оставаться под кровлей, где бы то ни было; надо бежать в сады, где уже начинают жить фруктовые деревья, зарождаются плоды, где оживают все тридцать видов персидской сирени, или — на открытое место, в поле, под защиту неба… Но нет больше с нами Барата-Али. Когда в последний раз он принес нам глиняный кувшин со свежей водой, он бросился на землю и рыдал, содрогаясь, как припадочный, ударяя ладонями о цементные плиты пола. Он так несчастен! Сегодня кончился его срок — его гонят из тюрьмы на волю; он этого не сможет пережить! Этот самый черный день в его жизни пришел неожиданно, как смерть; он не ждал его, он не умеет считать дни, не знает, когда начинаются и когда кончаются месяцы, годы… Не все ли равно? — Неужели, — вопил он, как животное на скотобойне, — я больше никогда не увижу доброго господина и добрую ханум и ничего не узнаю о жизни вашего ребенка, для которого собирал милостыню, припрятывал гостинцы, воровал ширини!.. Но скоро, как ни в чем не бывало, он спокойно поднялся с земли и, хитро усмехаясь, словно собираясь обмануть весь мир, весело произнес: — Не пройдет и дня, как я снова буду с вами — ведь я еще не разучился воровать! Потом осторожно вынул он из потайного места своих арестантских штанов туго набитый медяками грязный, вонючий мешочек и протянул его мне. — Возьмите! — просил он со слезами, — это всё, что у меня есть; я собирал их для него, для вашего ребенка… — и, боясь, что я откажусь от этих, собранных им денежек, бросил их на землю, а сам пустился бежать. И случилось так, что вскоре, незадолго до начала нового лунного года, на прогулке во внутреннем тюремном дворе, жена застонала каким-то новым, чужим для меня, стоном, который шел словно из-под земли, из утробы матери, от зародившейся в ней жизни. Ей послышалось движение теснившейся в ней жизни, хотя боли не было, а только глухое напоминание о ней, подобно отдаленным ударам грома, не обещающим еще скорого дождя. Потом все прошло, лицо ее просияло, миновала гроза. Мы возвращались с прогулки в тюремном дворе на свою койку, и стражник закрыл за нами железные ворота на цепь. Но скоро снова повторилась эта. невнятная боль, может быть, только предчувствие боли, но она закричала новым для меня, потусторонним голосом. Теперь я уже понимал, что кричит не она, а кто-то в ней. Ей было смешно, что я пугаюсь, тогда как она совсем спокойна, даже весела, словно в этой боли находила что-то приятное для себя. Я пошел звать часового. Этот глупый человек не верил ни женским слезам, ни женскому смеху, но теперь и он струсил, и обещал при смене караула доложить о случившемся разводящему. А ведь он только что сменился, подумал я, так что ждать придется целый час! И тогда стало мне страшно, я вспомнил о Каноне Авиценны, о персидском врачевании, о чёрте… Вошел дежурный офицер, страшнее которого, говорят арестанты, никого нет. У него было нездоровое лицо, землистое и скучное. Он болел подагрой, страдал от несварения желудка, часто жаловался на головную боль, втихомолку курил опиум, ходил по пятницам в городскую баню поболтать со служилым людом о том, о сём, любил мясо молодого барашка и, как всякий смертный, дышал ртом. Почему же люди так боятся его? Откуда этот страх человека перед человеком? Для нас этот страшный тюремщик показался сейчас солнечным светом в ненастную погоду. К тому же, он говорил только приятное, хотел нам нравиться: не нужно ни о чем тревожиться, ибо он уже обо всем подумал, все предусмотрел, и с прошлой ночи лошади ждут роженицу у ворот тюрьмы… — Для беременной женщины, — слюнтяво говорил он, — везде почет и уважение, а в древние времена беременной женщине воины отдавали честь! Но и мы не дикари, мы понимаем, что родить так же трудно, как и умереть… И когда он говорил, она прислушивалась не к его словам, а к жизни, происходившей в ней, к возобновившейся боли, которая становилась нестерпимой; похоже было на то, что уже начались судорожные родовые схватки, и она закричала знакомым уже мне потусторонним голосом, но это был уже не крик, а вопль. Внезапно наша больничная камера наполнилась вооруженными людьми в полицейской форме, и они увели ее, кричащую, к наружным воротам тюрьмы. Я побежал за ней, мне нужно было сказать ей что-то очень важное, но меня уже не допустили к ней, точно стала она мне чужая, и я покорно вернулся к своей одинокой койке. И вот, я теперь один, совершенно один, как покойник в своей могиле.