кед-хода, староста, как в деревне, безвредный старичок, наблюдающий за порядком. Он уже спозаранку ждет нас в караван-сарае, чтобы достойно встретить ссыльных-иноземцев и куда-нибудь их поместить — такая у него служба. Он быстро породнился с нами, доверяет нам свою печаль и обиду на давно умерших своих родителей за то, что они не обучили его грамоте; вот он и не знает, как записать наши имена, место и год нашего рождения, и во всем должен полагаться на писаря. — Не печалься, старик, — говорю я, — многое есть в жизни, чего лучше не знать… Кед-хода находит для нас глиняную хибарку-лачугу без окон, со двором, где можно держать и овец, и осла, и вола, и разводить птицу… Вот только проточная вода далеко от дома, на расстоянии нескольких мейданов, поприщ, и ходить за ней нужно пораньше, при темноте, когда еще не моют в ней женщины белья, не пригоняют к ней скотины, не сбрасывают в нее нечистоты со всех дворов. В полицейском участке нас тоже принимают как своих — он всегда был нам родным домом. Нам спокойно, когда мы видим здесь людей в полицейской форме; они с первых дней стерегли нас в своей стране, как пастухи стерегут овец, они были нашими телохранителями, мы обязаны им своею жизнью. Они были нам друзьями в темнице и на воле, в пустыне, когда мы умирали от жажды и просили накормить; они делились с нами своим хлебом и крошками овечьего сыра, позволяли подавать нам из жалости милостыню и не отбирали ее у нас; они и теперь будут с нами… У нас уже все есть, что нужно здесь для жизни — горластый петух с большими и сильными крыльями, как у коршуна; куры едва успевают нестись, плодят нам цыплят, которым мы не знаем счета. Есть у нас и утки с утятами и гуси с гусятами. Мы всегда с ними, а в другое время — на войлочном ковре, где всё под рукой, свалено в одно место, и дети уже переняли привычки персидских детей, они не умеют сидеть на стуле; мы спокойны за них — скорпионы не взбираются на войлок, боятся шерсти, а тарантулы бегут от запаха верблюда. Иногда приходит к нам русский фельдшер, давно живущий в этой глухой тиши, со времени первой мировой войны; он часто вспоминает генерала Баратова, последнего известного ему русского полководца, в отряде которого он служил санитаром; он ждет, когда генерал Баратов снова призовет его в свою часть. У него очень беспокойные глаза, и цвет их меняется от постоянного нетерпения — они кажутся зелеными, как морская вода, или желтыми, как пески пустыни; иногда загораются они красным светом, но быстро гаснут. Он всегда рассказывает одно и то же о жизни в Тульской губернии — там у него есть своя земля, которая принадлежит ему по закону наследства, оставленная ему еще дедом. Когда он вспоминает деда, глаза его загораются красным огнем, сверкают, слезятся — его любовь к деду нельзя отделить от его любви к родной земле, к скотине, к озимой и яровой пшенице. Он говорит об оставленных там без присмотра своих лошадях, как о сиротах, помнит каждую по имени, и не верит, что их давно уже свезли на живодерку. Он похож на душевнобольного, он живет не здесь, а все еще там, и ждет, когда же генерал Баратов восстановит старые порядки, чтобы он мог получить обратно свою землю. Он всегда торопится, точно боится опоздать на поезд, который должен отвезти его в Тульскую губернию, к его земле, и он хочет поспеть ко времени сенокоса. Он очень обеспокоен, что до своего отъезда не успеет принять нашего ребенка, и страдает раздвоением чувств. Он никого не знает из местных знахарей и повивальных бабок, кому можно доверить принять его. — А ведь это не такое уж мудреное дело, — говорит он, не вполне уверенный в самом себе. — Надо только вовремя перехватить пуповину, чтобы не удушить ею младенца… У нас тоже нет к нему доверия, он чего-то боится, и не всегда при своем уме. Но его врожденная порядочность успокаивает нас; вот и персы ходят же к нему со своими недугами и болячками, и он облегчает их. Мы уже ко всему здесь привыкли, со всем примирились, ни на что не жалуемся, и временами нам кажется, что Шахруд будет последним нашим местожительством на земле. Он будет и местом нашего упокоения.