Выбрать главу
биябан, что значит по-нашему пустыня, степь. — Если бы у нас было столько воды, сколько есть у нас нефти, — жаловались мне персы, — мы накормили бы хлебом всех, живущих на земле. Земля без воды, все равно, что женщина без мужчины… Коммунисты возлагали большие надежды на бедность; успехи Реза-шаха в преобразовании страны раздражали их. Все теперь только и говорили здесь о невидимых большевиках, которые всюду и нигде, и живут среди людей, как злые духи Аримана. Неожиданно обнаруживали советского провокатора в захудалой лавчонке, где богобоязненный перс, с головой, перевязанной чалмой, и с четками в руках торговал завалящими товарами. Рассказывали, что в тюрьме умер министр двора Тимурташ, персидский ученый и аристократ, который втихомолку вел дружбу с советской разведкой. Много говорили о шоферах, живущих по двум паспортам — персидскому и советскому, а транспортные конторы называли притонами коммунистов. Дурной славой пользовалась в Тегеране советская больница; под видом директора больницы скрывался резидент советского шпионажа на всем Ближнем Востоке. В то время война приблизилась к персидским границам. Появилась на свет персидская партия «Тудех» с ленинскими лозунгами, призывающими к грабежам. На веселых улицах столицы появились подозрительные торговцы апельсинами; они проникали во все дома, выкрикивая на плохом русском языке: — КАрошЫй сладкЫй апЭлсЫн!.. Все знали, кто скрывается за этими душистыми апельсинами. Чувство страха, связанное, вероятно, у персов с исторической памятью о нашествии иноплеменных войск, быстро распространилось по всей стране, когда стало известно, что советские моторизованные части перешли персидскую границу. Нельзя было понять, чего больше боялись персы: бомб, падавших на их тихую, уснувшую землю, или людей, бросавших эти бомбы. Было жалко смотреть на кричавших среди улицы персов: «мордем!», что значит — «я уже умер!». По всем дорогам, по тропинкам хоженым и нехоженым, можно было встретить толпы бедняков, уносивших от коммунистов свои кастрюльки, самовары и ковры. Пастухи угоняли стада в горы, потому что не хотели променять своих баранов на социализм. Красные танки уже приближались к Шахруду, а мы беспечно разводили кур, собирали яйца, выводили цыплят, наполняли водоем водой для страдавших от жары уток, таская ее кувшинами и ведрами из дальнего канала-арыка. Месяцами я жил вне дома, в десяти долгих фарсахах от Шахруда, на линии, где прокладывали шоссейную дорогу Мешхед — Тегеран, со строительной группой русских и чешских инженеров. Что могли мы знать, живя в этой знойной пустынной местности, никем не населенной, на краю земли, о происходившей войне между двумя тиранами? Ведь еще совсем недавно они были близкими друзьями! Днем мы сгорали на солнце с нивелирами, а ночью отдыхали за чертежами в ожидании питьевой воды; ее привозили с гор вместе с недавно выпавшим там снегом. При отряде была одна старая, покорная, молчаливая персиянка; она готовила для нас обед, стирала белье, поила нас во всякое время чаем, и была для всех родной. Она с беспримерной заботой упрашивала нас тогда ехать домой, потому что везде тревожно, и пастухи не знают, куда прятать овец от чужеземных солдат… А я с прежней беспечностью жду своего дня отъезда на побывку к семье, мне было рано еще считать дни, не пришло еще мое время, тогда как красные танки уже шли по проложенной нами дороге, оставляя на пути сторожевые посты. — Чего же вы ждете? — закричал на меня мой начальник чех, человек уравновешенный, добропорядочный, никогда не повышавший и не понижавший своего голоса, делавший всякую работу не торопясь. А теперь он ворвался в палатку, как песчаная буря, за которой идет разрушительный смерч. — Разве не говорила персиянка, что они уже скоро будут тут, и вас первого зарежут, как свадебного барана… Не теряя времени, он втолкнул меня в свою машину, и со скоростью, с которой ездят только пьяные, меньше, чем за час проехал долгих десять фарсахов (почти сто километров!), и машина осталась жива. Дома жена развешивала на веревке стираное белье; птица ходила за ней, куда бы она ни шла, клевала ее за ноги, просила проса; кричали петухи; утки возились в воде, приучали утят плавать, и гуси, не сердясь, выходили из воды, уступали им место. — Надо бежать, — говорил я, — и как можно скорей… — не сознавая еще, куда и как бежать. — А птица? — спросила жена, и вся насторожилась. — Нельзя же бросить птицу без присмотра, без корма; она будет кричать, звать меня… — Бежим, — повторял я, не вполне понимая тогда, о чем она говорит, когда, может быть, и нам осталось жить очень немного. Но куда и как бежать? Не пешком же убегать нам с детьми от надвигающихся танков? В гараже, говорят, готов к отъезду последний автобус, нанятый богатой венгерской семьей; они тоже, подобно нам, бегут от красных. И вот, мы бросаем всё, как есть, и с напуганными и некормленными детьми бежим к спасительному автобусу; только бы не ушел без нас! Вспуганная птица, предчувствуя несчастье, гонится за нами; утки бросают в воде своих утят, едва поспевают на своих кривых ногах за нахохлившимися курами. Лучше не смотреть на них, не видеть их, забыть, что они есть… Мы знаем, что долго еще они будут звать нас, и мы не услышим их… Треплется на веревке не просохшее белье, на полу не мытые тарелки, стаканы, судки; по всей лачуге разбросана постель… Не в первый раз бежим мы от «своих» к чужим! Только бы не ушел без нас автобус! Вот и он; у закрытой двери автобуса стоит красивая венгерка; она отгоняет нас, она говорит, что в автобусе для нас места нет. Как это возможно? Я ей не верю — она говорит это из нелюбви к русским; она не может понять, почему русские бегут от русских? — Нет, — кричит она на нас, — я не намерена уступить вам свою жизнь! Она говорит несвязно, ее трудно понять, но я спокоен, я не верю, что этот последний автобус уйдет без нас. Меня научил спокойствию мой мудрый друг каменотес-философ Хаджжи-Ага; старый, как черепаха, он всегда сидит свернувшись на коврике перед бассейном и, перебирая четки, пьет чай. — Хаджжи-Ага, — говорил я, не скрывая своей тревоги, — почему вы так спокойны, когда вся ваша страна охвачена паникой, хак пожаром? Помню, как усмехнулся он и, не спеша допивая чай, медленно произнося слова, сказал: — Дорогой мой друг, разве Бог не везде с нами? Поверьте мне, Бог сильнее большевиков! И пока я вспоминал эти утешительные наставления моего друга каменотеса-философа, красивая венгерка растворила вдруг перед нами двери автобуса, подхватила нашего кричащего младенца, усаживала поудобнее напуганных наших ребят и, кормя их венгерскими сладостями, истерически вскрикивала со слезами: — Как это я могла! как я могла! Слезы мешали ей говорить. — Что же вы не входите? Входите!.. Это было очень похоже на евангельское чудо, это мог внушить ей только Бог. — Входите!.. — и слезы, крупные, радостные слезы, освежающие, как утренняя роса, орошали ее просветленное лицо. — Разве вы не знаете, что этого хочет Бог? И вот, нет больше Шахруда, клубится пылью за нами дорога, и раскаленное солнце тоже кажется нам в пыли. Лучше не смотреть на дорогу, не считать фарсахи, не знать, где мы. Скорее бы доехать до Дамгана, а оттуда до Семнана, — еще длинных пятьдесят фарсахов, еще три часа хорошей езды, — и тогда уже мы будем близко к Арадану, последнему населенному месту под Тегераном, где начинается нейтральная зона, защищенная союзными войсками… Танки не страшны нам, рассуждают венгерцы, они не могут поспеть за ходом автобуса; страшны не танки, а разведывательные отряды, прочищающие им путь; они летают по земле на своих «джипах», как вертолеты в небе, они без труда могут настигнуть нас, если захотят… Мы пересчитываем фарсахи на мили, читая их на спидометре, и не можем подсчитать пройденного автобусом пути. Ведь персы измеряют фарсахом не расстояние, а время, и для едущего на осле оно, конечно, много длиннее, чем для едущего на коне, а тем более для едущих на машине в триста-четыреста лошадиных сил. И мы никак не можем отделить время от пространства. Но вот, и Дамган уже позади, и это название захудалого городишки на краю азиатского материка приобретает для нас значение Ватерлоо. Теперь мы уже на пути к Семнану — этого места тоже забыть нельзя; здесь уже красному