— Что? — вскричал я. — Неужели ты думаешь, я мог наслаждаться чем-то с этими свиньями? — Рядом со мной наконец-то был человек, готовый выслушать и понять. — Может, один или двое… Но я всякий раз старался думать о чем-то другом.
— Ясно. Теперь я начинаю догадываться, в чем дело. — Оромедон вытянулся на кровати с видом лекаря, обдумывающего жалобы больного. — Если только это не женщины. Ты ведь не думаешь о женщинах, правда?
Я вспомнил трех девушек, тискавших меня у бассейна, их округлые мягкие груди; мозг матери, брызнувший на камни нашего двора; вопли сестер. И, вспомнив, отвечал ему:
— Нет, не думаю.
— И никогда не смей этого делать. — Улыбка, таившаяся в глубине глаз, исчезла, когда он приблизил ко мне свое лицо. — Не воображай, что твоя красота — если она сдержит свое обещание — оставит женщин равнодушными, что они не станут носиться за тобой, вздыхая и перешептываясь, или клясться, будто их вполне устроит то, что у тебя есть. Неправда! Они и сами будут в это верить, но рано или поздно ты наскучишь им, и досада исполнит их ненависти, и они предадут тебя. Связаться с женщинами — самый верный способ закончить жизнь на колу, под палящим солнцем.
Лицо моего наставника потемнело. Различив за его убежденностью какое-то ужасное воспоминание и надеясь успокоить его, я вновь повторил, что никогда даже не думал о женщинах.
Он обнял меня, осторожно утешая, хотя боль уже покинула мое тело.
— Ничего, ничего, я даже не знаю, почему это пришло мне в голову. Все и так вполне ясно. Видишь ли, у тебя очень тонкая восприимчивость — к наслаждению, во всяком случае, а потому и к боли. Кастрация еще никому не приносила добра, но для одних она — неприятное воспоминание, для других же — кошмар на всю жизнь… Твое оскопление преследует тебя вот уже три года с лишком, тебе кажется, будто этот ужас может повториться. Так бывает порой; и, будь мы вместе, ты давно уже избавился бы от этого наваждения. Но ты презирал всех тех, с кем тебе доводилось делить постель. Внешне ты с этим мирился, повинуясь их мерзкой похоти; внутри же гордость отнюдь не спешила уступить ей. Ты предпочел боль удовольствию, которое унизило бы твой дух. Причина боли в твоем гневе и в сопротивлении духа.
— Но я не противился тебе, — возразил я.
— Знаю. Но боль пустила корни; их нельзя выкорчевать за один день. Позже мы попробуем снова… Если только удача будет сопутствовать тебе, ты быстро преодолеешь эту боль. И я скажу еще кое-что: там, куда ты вскоре попадешь, она не станет сильно тебя беспокоить. Так мне кажется. Я не могу сказать тебе больше; сей запрет переходит все границы благоразумия, но я обязан его соблюсти.
— Если бы только я мог остаться с тобой! — шепнул я.
— Оленеглазый мой, я сам желал бы того же. Но ты предназначен тому, кто выше меня, а посему не влюбляйся; наша разлука слишком близка. Оденься, церемонию облачения мы оставим на завтра. Сегодняшний урок и без того затянулся.
Мое обучение заняло еще несколько дней. Он приходил пораньше — один, без надменного евнуха, — и сам обучал меня тонкостям услужения за столом, у фонтана, в покоях, в ванной… Он даже привел чудесного коня, чтобы на заросшей, запущенной лужайке перед домом показать мне, как следует садиться в седло и спешиваться, не теряя изящества; из всех премудростей верховой езды прежде я знал лишь одну — как не свалиться с нашего горного пони. И затем мы возвращались в залитую колышущимся зеленым светом комнату с огромной кроватью.
Мой учитель все еще надеялся изгнать из меня моего демона, действуя терпеливо и мягко. Но боль всегда возвращалась ко мне, и сила ее лишь возрастала от наслаждения, коим питалась.
— Довольно, — сказал он наконец. — Для тебя это слишком много, для меня — слишком мало. Я здесь, чтобы преподавать, и, боюсь, начинаю забывать о своем долге. Пока мы должны остановиться на том, что таков твой удел, и прямо сейчас с ним ничего не поделать.
В досаде я обронил:
— Я предпочел бы вовсе ничего не чувствовать — как те, другие.
— О нет! Никогда не говори так. Для них единственная отрада — пища. Вспомни только, что становится с ними. Я хотел бы полностью исцелить тебя — ради нас обоих; но что до твоей роли, то она в том, чтобы приносить наслаждение, а не получать его. И сдается мне, что вопреки своей скорби (а может, и благодаря ей — ибо кто может сказать, что делает истинного мастера художником?) ты обладаешь даром. Ты деликатен по своей природе, ты тонок в любви; именно поэтому недавние связи лишь разочаровывали тебя. Ты был похож на искусного музыканта, вынужденного слушать визгливых уличных певцов. Тебе всего лишь нужно научиться владеть инструментом. Моей задачей было помочь, хотя, мне кажется, ты во многом превзойдешь наставника. На сей раз не стоит бояться, что тебя призовут туда, где искусство станет твоим позором; это я могу обещать.
— И ты все еще не можешь сказать, кто мой господин?
— А ты еще не догадался? Впрочем, откуда?.. Одно лишь скажу, и не забудь эти слова: он любит совершенство. В драгоценностях и в сосудах, в тканях, коврах и мечах; в лошадях; в женщинах и в мальчиках. Нет, не надо пугаться! Ничего ужасного с тобой не сделают, даже если ты допустишь ошибку. Но он может потерять интерес к тебе, и это будет печально. Мне хотелось бы представить тебя самим совершенством, меньшего он не ждет. Но позволь мне усомниться, что твоя маленькая тайна обязательно раскроется перед ним. Давай не будем больше вспоминать о ней и займемся приобретением полезного знания.
До сей поры, как я вскоре обнаружил, он был как музыкант, пробующий звучание еще не знакомой ему лиры или арфы, внимающий ее ответу на свои мягкие касания. Теперь же начались настоящие уроки.
Мысленно я уже слышу голос, принадлежащий человеку, не зашедшему в своих представлениях о рабстве далее собственных хлопков в ладоши и громогласных приказов. Этот голос гневно кричит мне: «Бесстыдный пес, ты хвастаешь тем, как растлил тебя в малолетстве тот, кто и сам был воспитан в разврате». На сие я могу ответить, что уже целый год провел в этой трясине, не зная помощи и не имея надежды; и теперь окунуться в ласку тонкую и изысканную было для меня не растлением, а проблеском небесного блаженства. Мир вокруг меня изменил краски — не знавший ничего, кроме свинской похоти, я изведал величественнейшую музыку чувств. Она пришла легко, словно я вспомнил вдруг искусство, некогда полностью подвластное мне. Еще дома я грезил порой плотскими снами; живя там и дальше, вне сомнения, я развился бы чрезвычайно рано. Все это стушевалось во мне, но не погибло.
Как поэт, воспевающий битвы, но в жизни не притронувшийся к оружию, я мог вызывать в своем воображении картины страсти, не страдая от ее кровавых ран, о которых знал достаточно. Я мог творить музыку, с ее паузами и ритмами; как сказал Оромедон, я напоминал ему музыканта, не умевшего хорошо танцевать, но способного играть для танцоров. В его природе было принимать удовольствие в той же мере, в какой он его дарил, но однажды я превзошел его. Тогда он молвил:
— По-моему, оленеглазый отрок, мне нечему более учить тебя.
Его словам я ужаснулся, словно вести о неслыханном доселе бедствии. И прижался к нему, повторяя:
— Любишь ли ты меня? Неужели то были всего лишь уроки? Станешь ли скучать, когда я уйду?..
— Я не учил тебя разрывать сердца, — улыбнулся он.
— Но любишь ли ты меня? — Я никому не задавал этот вопрос с тех самых пор, как погибла моя мать.
— Никогда не спрашивай об этом у него. Это звучит чересчур смело.
Я смотрел ему в глаза. Смягчившись, Оромедон обнял меня, словно ребенка, каким я еще, в сущности, и был:
— Люблю тебя всем сердцем, и с отчаянием думаю, что теряю тебя навсегда. — Он словно бы успокаивал дитя, страшащееся призраков и темноты. — Но завтра солнце встанет снова… Было бы жестоко брать с тебя клятвы; мы ведь можем и не встретиться более. А если встретимся, я не смогу говорить с тобой, и ты решишь, что я солгал. Я обещал не лгать. Служа великим, вверяй им судьбу свою. Не полагайся ни на что, но вей свое гнездо у стены, чтобы она защищала его от вет-ра… Понимаешь?