Впрочем, Марфуша отличалась смиренностью и, естественно, без раздумий признавала все действительное разумным. Говорить она была не мастерица и пользовалась ограниченным набором слов так, словно все они сложены в мешке и из него можно извлечь любое и нацепить безразлично на что, поскольку все слова взаимозаменяемы и, в конечном счете, значат одно и то же или, как логично было заключить, ничего не значат вообще. Она всегда была «за» уже по одной той причине, что мнение «против» нуждалось в большем обосновании. Все ее реплики носили констатирующий характер: «Вот именно, – говорила Марфуша, – и я то же самое, смотрю и вижу, а оно так и есть». «То-то и оно», – протягивала она и умолкала, ожидая подходящего поворота в разговоре, чтобы еще раз и в той же последовательности повторить все сначала. Выслушивая истории повседневных житейских неурядиц и болезней, о которых повествовала словоохотливая горничная, она не прерывала рассказов, реплики подавала редко и только самые общие, не удерживая никакого повествования в памяти и никогда не интересуясь продолжением. Сильно отличаясь при этом от бабки Марии Гавриловны, которой если случалось выслушать какую-нибудь драматическую историю, то, не дождавшись конца рассказа, она сразу в сердцах давала непременно отрицательный совет. Иногда, пребывая в одиночестве, Марфуша тихо смеялась, но не дай Бог спросить у нее, чему она смеется, потому что из-за неумения ответить она терялась и начинала плакать от того, что не знала, чему смеялась, а ей самой, право, все равно, плакать или смеяться, только бы все со всем согласились и ей бы, Марфуше, никто сложных вопросов не задавал.
Иногда по вечерам дом пустел, и я усаживался в дубовое кресло в гостиной и рассматривал фотографии в бабкином альбоме, а Марфуша, любившая стоять у оконной шторы на другом краю гостиной, ждала наступления темноты, глядя в окно, проникаясь неведомым и исполняясь мистическим чувством связи с бытием. Сидеть на дубовых плашках было жестко, и я подтягивал ноги, чтобы плахи не врезались ребрами в икры, и с другого конца гостиной – а иногда, казалось, с другого конца мира – взирал со страхом на прильнувшую к окну и неизвестно чего ждавшую около него Марфушу. Засидевшись, я начинал различать под ее мешковатой одеждой бледные кожные покровы, облекавшие бочковатые ребра, вглядывался в смутно мерцающую жизнь кишок и незаметно для себя приспускал подтянутые вверх коленки, и от этого с внутренней стороны под ними оставались красные полоски – следы граней деревянного кресла. Когда совсем смеркалось и в комнате не слышалось даже наших разобщенных дыханий, возвращавшийся из лечебницы или концерта дед Петр Петрович непременно что-нибудь ронял в прихожей, и мыши сновидений разбегались.
Как-то раз Марфуша встречала возвращавшуюся из Костромы Марью Гавриловну на вокзале, и, увидав посвежевшую Марфушу, бабка сказала: «А вы недурно выглядите». – «Погода виновата», – стыдливо заметила Марфуша. Поезд сильно опоздал, и, передав саквояж Марфуше, Марья Гавриловна раздраженно выбранила железнодорожные власти. – «Ну, уж нет, – обиженно парировала Марфуша, – это только если вам беспокойство, а так что… вовсе даже и не такое бывает». – И она замолчала, замкнувшись в своих потусторонних мыслях, страстно желая терпеть любые муки, лишь бы ничего не знать о скорбном и слезном несовершенстве этого мира. Зато в растения и механизмы Марфуша всматривалась очень внимательно, одним только взглядом, казалось, починяя разнообразные сломанные устройства, ход которых, в отличие от человеческого, был предсказуем и не внушал ей никакой тревоги. И в мыслях и наяву она скользила по нахоженному квартирному коридору, который всякий раз приводил ее к сердечной привязанности Петра Петровича – расставленным по всем комнатам горшкам и кадкам с привоями и подвоями, с которыми она безропотно и безучастно долгими часами возилась. Она рыхлила и разравнивала в кадках землю, тщательно поливая ее и подсыпая удобрения так, чтобы они ложились ровным слоем. И по мере вхождения в этот укачивающий и задумчиво-бессмысленный ритуал ее словно магической силой втягивало в маленькую квартирную оранжерею, и тогда она развоплощалась, ее человеческий абрис стирался, и она сливалась очертаниями и бурой одеждой с космическим миром вегетаций. Никого уже не удивляло, отчего на вопрос о чудных геранях она отвечала рассказом о непонятно в каких краях, лежащем болоте с тяжким духом и чавкающими мшаными окошками. Меж тем все, что ни произрастало в горшках и кадках, росло буйно и цвело в самое заказанное какому-либо цветению время, имея первопричиной витальной вакханалии невразумительную женщину, к тому же витавшую в Бог весть каких облаках или болотах. И всем казалось, что роскошные олеандры, магнолии и филодендроны измышлены и рождены ею непосредственно из себя в порядке компенсации за отстраненность от жизни и потупленный взор.