— Кто это? — строго спросил он.
Молчание.
Он схватился за карманный электрический фонарик — на него с измученного бледного лица смотрели полные страдания, мольбы и любви глаза… Ему показалось, что он с ума сходит.
— Нина?! Ты?
Рыдая, она бросилась ему на шею…
Через несколько минут лесники уже запрягли ему Буланчика. Гаврила предложил-было ему себя в кучера, но он, возбужденный, сумасшедший, только руками замахал: нет, нет, он сам!.. И как был, в шведской куртке и высоких сапогах, засунув халат под сиденье, он вскочил в тарантас и скрылся под дождем во мраке. Никто не заметил, что на опушке леса он остановился, кого-то посадил, бережно укутал в халат и Буланчик, поглядывая чутко по сторонам, потащил усердно тарантас дальше…
— Беда, Марина… — вздыхал Гаврила, переобуваясь. — Не в себе барин. Господи помилуй: бык во, а он за папироску! Беспременно свихнется…
— Посиди вот еще в лесу и ты свихнешься… — зевая, сердито отвечала Марина. — И разве ты не сумашедчий? Только и есть в голове, что пичужки всякие да собаки… Ох глазыньки мои на вас, лешманов, не глядели бы!..
XXIII
НАД ЧЕРТОЙ
Тяжелые тучи все клубились над тихим «Угором» и жизнь людей билась в каком-то душном тупике. Лев Аполлонович, под предлогом нездоровья, почти не выходил из своего кабинета, где он все решал никак не решающиеся вопросы, которые поставила перед ним жизнь тогда, когда особенно хотелось прожить последние годы на земле спокойно и уединенно.
Мучился и Андрей мукой безвыходной: уехать? Бесполезно: как и летом тогда, вся его душа, все равно, осталась бы здесь и, вероятно, он долго не выдержал бы разлуки и снова прибежал бы сюда, тем более, что чрезвычайная страстность Ксении Федоровны очень пугала его: в порыве страсти она могла наделать Бог знает чего. Не раз и не два пробовал он забыться в своей поэме «Колокола», но из нее решительно ничего не выходило: эта новая сказка об Адаме и Еве как-то не завершалась. Им, очевидно, не хватало животной непосредственности их прародителей, чтобы жить солнечной жизнью полевых лилий и птиц небесных. Их жизнь выходила пресна, травяниста и бездушна. И становилась все яснее мысль, что в глубокой основе человеческого счастья всегда должна лежать как-то трагедия, а трагедия жизни человеческой создается людьми. И, как это было и в старом мифе об Адаме и Еве, и в его поэму стучались уже смутные образы человеческие — и в особенности почему-то образ Лизы, которая так очевидно была чем-то огорчена в ее последний приезд в «Угор» осенью, — и нестройными еще толпами рвались они на опустошенную по капризу поэта землю, чтобы снова создать в ней жизнь, в которой неотделимо переплеталось бы светлое с темным, прекрасное с безобразным, нежное счастье с горячими слезами, корчами страдания и даже кровью. И часто долгими часами сидел он над своей рукописью, исчерченной и перемаранной и, точно загипнотизированный, не отрываясь, созерцал прекрасно исковерканную страстью маску, которая была изображена на обложке трагедий Эсхила…
И заметно изменялась в борьбе с собой, с Андреем, с мужем, с роком Ксения Федоровна. Это была уже не торжествующая победу женщина, а покорно затихшая, иногда даже безвольная жертва и все ее дерзкие словечки, которыми она раньше сыпала, как горячими углями, теперь были похожи на привядшие цветы, которыми она сама усыпала свой путь к жертвеннику страсти, куда, покорная, она шла на закланье. И дерзких словечек этих становилось все меньше и меньше…
Была темная, почти черная, бархатная ночь, вся усыпанная алмазной пылью искрящегося неба. Андрей сидел у своего стола и машинально рисовал на полях своей рукописи женские головки. И вдруг в окно что то легонько стукнуло — точно кто бросил в него снизу ветку. Он наклонился во мрак, но было так черно, что он ничего не мог разобрать.
— Выйди ко мне… — низким грудным голосом, от которого он весь затрепетал, сказала невидимая Ксения Федоровна.
Он выпрямился, заколебался, — было совершенно ясно, что делать этого не следует, но страх за нее победил и он неслышно спустился в сад.
— Я не могу, не могу, не могу! — сразу бурно бросаясь ему на шею, залепетала она. — Я не могу! Лучше умереть…
— Но выхода нет… — страстно прижимая ее к себе, сказал он.
— А я не могу больше! — прижималась она к нему беззащитно. — Он… да, он необыкновенный, благородный человек… и я понимаю, что ты не можешь… не должен… поступать иначе, как ты поступаешь… но что же делать, если я не могу?! Может быть, нам с тобой бежать? Подумай: мы молоды и вся жизнь перед нами, такая широкая, такая упоительная… И сколько всяких возможностей! А теперь здесь, в этой дыре — ведь это только медленное умирание…. И для него это, может быть, было бы лучше, и для нас: по крайней мере сразу…. Или — расстаться?… — пролепетала она растерянно и тут же в ужасе схватилась за голову. — Нет, тогда лучше в Старицу!..