Лев Аполлонович с недоумением слушал.
— Ну, вот возьми это себе за рыбу… — сказал он, подавая Липатке целковый. — И скажи там, что буду…
Липатка даже перепугался: целковый! И, нелепо кланяясь и за все задевая, он на цыпочках прошел на кухню, сдал рыбу недовольной Варваре — она осуждала эту невыгодную покупку, — и сильными и ловкими ногами своими зашагал к Устью.
Целый целковый отвалил — вот так барин! Чести приписать… И он сладко предвкушал, как он сейчас за его здоровье раздавит полдиковинки…
И Лев Аполлонович тотчас же после завтрака, смутно тревожный, поехал в монастырь: ему чудилось что-то зловещее в этом странном послании…
XXIV
ШУРАЛЬ
— Э-эй, паром! — повелительно крикнул Корней на монастырский берег. — Жива!
Из землянки Шураля показалась пожилая, крепкая, как мужик, мать Софья, монахиня, которая иногда сменяла Шураля на перевозе, когда тому нужно было отлучиться куда. Мужики звали ее «мать Софья Премудрая» и боялись ее, как огня. Чуть что не так, мать Софья, не говоря худого слова, — это было ее любимое присловье — так отделывала мужика, что тот в другой раз и ехать на монастырский перевоз не осмеливался, а переправлялся под Устьем. И без всякого стеснения мать Софья обирала с проезжих семитки и пятаки: бес гортаннобесия владел ею издавна и никак не могла она совладать с ним. И селедка с лучком, и малиновое варенье, и копчушки эти маленькие, и халва ореховая, и многое другое составляло предмет постоянных мечтаний матери Софьи.
Через десять минут паром тупо ткнулся в берег и Корней осторожно свел свою пару на дощатый помост.
— А где же Шураль? — спросил мать Софью Лев Аполлонович.
— Отлучился куда-то, батюшка… Не знаю… — отвечала та. — Меня вот заместо его потрудиться поставили…
Переехав через Ужву, Лев Аполлонович пошел пешком в крутую монастырскую гору. С высоких деревьев сыпался последний золотой лист. И серо, и низко, и грустно было осеннее небо…
Прозвонили уже «к достойне», когда Лев Аполлонович вошел в церковь. Служба сразу захватила его встревоженную последними событиями душу и тишина, полная бездонной грусти, спустилась на нее. И Лев Аполлонович начал молиться тепло и проникновенно…
Он и не заметил, как кончилась обедня. Богомольцы, шаркая ногами и сдержанно покашливая, двинулись к выходу. «К Тебе прибегааааем…» торопился с молебном в глубине церкви уставший хор. На паперти нищие жалобно просили о подаянии… Лев Аполлонович нагнал схимницу:
— Вы изволили выразить желание видеть меня, мать Евфросиния? — почтительно осведомился он.
— Я? — удивленно уронила схимница, подняв на него свои скорбные, тяжелые глаза. — Нет…
— Но… — удивился Лев Аполлонович.
Он с удивлением огляделся: народ, вышедший из церкви, не расходился, а становился широким кругом неподалеку от лестницы храма. А запоздавших богомольцев, которые, крестясь, выходили из церкви, Шураль, перевозчик, в новых лапотках, с ореховым подожком и с холщовой сумочкой за плечами, совсем как странник, останавливал:
— Не уходите, православные, сделайте милость… Обождите маленько… Дело до вас всех тут есть… Постойте маленько…
И все, удивленные и этой просьбой, и тем, что он заговорил, становились в круг и, ничего не понимая, недоумевающе переглядывались. Наконец, Шураль, быстро оглядев всех, истово перекрестился и, весь бронзовый, точно опаленный, с ярко сияющими глазами и крепко сжатыми челюстями, решительно шагнул навстречу Льву Аполлоновичу:
— Честь имею явиться, ваше высокородие: бывший матрос с крейцера «Пантера» Юфим Омельченко… — вытянувшись, обратился он к Льву Аполлоновичу и было слышно, как звякнули его вериги. — Имею сделать вашему высокородию важное донесение…
Пораженный, Лев Аполлонович вгляделся в бородатое, бронзовое, исхудалое, какое-то точно иконописное лицо и сквозь эти опаленные, обострившиеся черты проступило что-то смутное, давно забытое: то молодое, наивное, полное жизни лицо, которое он еще недавно видел во сне.