— Так это… был ты?… — задохнулась, вся белая, схимница.
— Я, матушка… Только погодите… — опять поднял он руку. — Я же сам пришел к вам… Да, и бросился народ… много тогда промежду нас пьяных было, и то надо сказать… — все ломать и жечь… овец тонкорунных в огонь табунами загоняли… жеребцам кровным глаза выкалывали… бугаев дорогих так, зря, порезали всех и побросали… И от села к селу и пошло, и пошло — пока не залили пожара кровушкой народной. Мне уйти удалось, ну… не на радость только: кровь пролитая, как ржа, ела душу мою и ни в чем не находил я себе спокою… И вот потянуло меня сюды… поближе к вам, кого так изобидел я… и жил вот я тут, в нищете… в трудах… и молился, но не нашел себе спокою ни в чем, пока, наконец того, не повелел мне Господь идти к вам и повиниться во всем…
И, звеня веригами, он рухнул на колени и поклонился схимнице до земли. Она едва на ногах держалась и была бела, как снег.
— Матушка, прости меня, окаянного… — задохнувшись во вдруг поднявшемся рыдании, проговорил Шураль. — Прости ради Христа… И не затем о прощении прошу я, чтобы ты никому не говорила о грехе моем, — нет, вяжите меня, везите в острог, я пострадать хочу… Ну, только ты первая сними с меня грех кровавый…
Судорожно сжав сухие руки, схимница свинцовыми глазами, из которых падали на черную мантию крупные слезы, долго смотрела на икону Богоматери над папертью — семь мечей было воткнуто в сердце ее… — и, наконец, обернулась к Шуралю и низким, прерывающимся голосом тихо проговорила:
— Бог простит… А я… я… тебя прощаю…
Рыданья снова бурно подняли грудь Шураля и он ударил головой в ноги Льву Аполлоновичу.
— Ваше высокородие… ради Христа…
— Встань! — повелительно сказал Лев Аполлонович, весь бледный, чувствуя себя во власти какой-то огромной силы. — Встань!
И, когда Шураль, повинуясь, звеня веригами, поднялся, Лев Аполлонович, твердо глядя ему сияющими глазами в глаза, проговорил:
— Не только я прощаю тебя в грехе твоем, но… сам прошу у тебя… у всех… прощения…
И он твердо протянул своему бывшему матросу руку.
Тот быстро спрятал руки за спину.
— Не смею, ваше высокородие… — с дрожащей челюстью едва выговорил он.
— Я прошу о прощении! — новым, высоким, странно звенящим голосом крикнул, не опуская руки, Лев Аполлонович. — Понял? Как же ты… можешь?
Шураль несмело, плача, протянул корявую, натруженную руку Льву Аполлоновичу и тот, восторженно испуганный каким-то ярким светом, вдруг залившим всю его душу, притянул его к себе и крепко обнял, и отвернулся, и судорожно всхлипнул… И странно: что-то теплое и светлое пробежало по затаившейся толпе богомольцев. Лица людей согрелись, просветлели, очеловечились… Шураль хотел-было так, как он обдумал это еще в землянке, сказать, чтобы его вязали и отправили, куда следует, но он вдруг с несомненностью почувствовал, что сказать теперь этого нельзя. И он нерешительно спросил:
— Как же прикажете мне… поступить теперь?
— Поступай так, как ты сам находишь лучше… — отвечал старый моряк. — Тебе виднее…
— Мать Афросинья… — тихонько позвал Шураль скорбно задумавшуюся схимницу.
— Что? А, да… — очнулась она. — И я скажу: поступай так, как велит тебе совесть…
Шураль, потупившись, задумался.
— Так я пойду, заявлюсь… — вдруг решительно тряхнул он головой и лицо его неудержимо просияло.
Шураль снова земно поклонился сперва им обоим, а потом потрясенной толпе и, не подымая глаз, точно боясь расплескать что, поднялся.
— Не надо ли тебе денег на дорогу? — справившись с собой, проговорил тихо Лев Аполлонович.
— Нет, покорно благодарю, ваше высокородие… — дрогнул голосом Шураль. — Ничего не надобно… Так лутче… Бог там сам укажет место всему… По крайности, душе спокой я нашел…
Шураль еще раз низко поклонился на все четыре стороны и мягким спорым шагом направился по дороге в город.
Народ точно проснулся и возбужденно и радостно загалдел. Некоторые отошли от толпы в сторону, думали что-то, молчали и глаза их напряженно сияли…
— Здравствуйте, барин! — поклонился Льву Аполлоновичу белобрысый парень. — Меня Марья Стегневна к вам было послала, — вот как хорошо потрапилось, что я вас здеся встретил…
— А-а… — ласково отвечал Лев Аполлонович, признав Митюху, работника Бронзовых. — В чем дело?
— Так что хозяин наш Петр Иваныч приказал вам долго жить…
— Как?! — встрепенулся Лев Аполлонович. — Когда?!
— В ночь. Ударом… С вечера такой веселый был, чай с Марьей Стегневной пил, все, как следоваит, а в ночь и преставился… — сказал Митюха. — Сичас я на полустанок гонял, телеграм Лексею Петровичу подал, а оттедова сюда вот хозяйка велела заехать насчет псалтыря, а потом к вам наказывала побывать, чтобы на панифидку вас звать…
— Конечно, конечно… Кланяйся Марье Стегнеевне и скажи, что буду…
Он простился с Митюхой и, взволнованный вестью о смерти Петра Ивановича, сел в свою старенькую коляску и спустился к перевозу.
Мать Софья Премудрая переправила Льва Аполлоновича на тот берег и, получив от него двугривенный, все низко кланялась ему и благодарила. А он, снова сев в коляску, все повторял себе слова Шураля: Бог сам свое место всему укажет… Да, да… — подумал он радостно. — Весь секрет в том, чтобы ни о чем не заботиться, а только свое дело исполнять… А в чем мое дело, теперь я знаю наверное: в жалости, в сострадании, в любви, в милосердии…
И снова все его существо залил радостный и пугающий свет и он должен был собрать все свои силы, чтобы не заплакать от умиления. И всегда торжественное известие о смерти — в котором всегда кроется напоминание о смерти своей, — придавало и этому свету, и этому умилению углубленное и торжественное значение.
«Как все сразу стало ясно, просто и легко!» — думал он. — Вот он сейчас приедет домой и позовет их обоих, и скажет им мягко и ласково, что он им и не судья и не враг и что они могут поступать, как находят лучше… И в голове его сами собой складывались эти новые, мягкие, ласкающие слова и из взволнованной души все просились горячие слезы безграничной радости. Как все просто, как хорошо, как легко — только свести к нулю себя! И нет, второй раз так, как поступил он тогда на «Пантере», он уже не поступит и крейсера не взорвет! Не дисциплина, не порядок, не честь, не слава, не государство, — сострадание, вот в чем суть жизни! Со-страдание — повторил он вполголоса внимательно, — страдание с кем-нибудь вместе… Какое прекрасное и какое неверное слово! Как только является со-страдание, так разом превращается оно в этот ослепляющий свет радости…
Коляска остановилась у крыльца. Горбунья Варвара, степенно уложив ручки на животике и как-то особенно значительно поджимая высохшие губы, тихо доложила:
— А барыня уехадчи в город, барин…
— Когда? — не понял сразу Лев Аполлонович. — Зачем?
— Сичас же вслед за вами уехали… — пояснила Варвара. — Иван, сторож, тарантас им запрег… Говорили, что дня на три, на четыре в город…
Лев Аполлонович прошел в кабинет и сразу на темно-зеленом сукне стола увидал белый квадратик конверта. Письмо было от жены. Он разорвал душистый конверт, вынул бумагу и прочел:
«Лев Аполлонович, я больше не могу жить с вами. Я уезжаю совсем, Не ищите меня — это бесполезно и ни к чему не поведет. Благодарю вас за все доброе, что вы для меня сделали. Но — прощайте навсегда…
Ксения».
Над головой у себя Лев Аполлонович слышал быстрые, взволнованные, из угла в угол, шаги Андрее. Лев Аполлоновича тотчас же тихо поднялся к нему. При виде его Андрей очень смутился, но тотчас же справился с собой и подошел к нему решительными шагами.