Выбрать главу

Облава, радостно расстроив ряды, бросилась по глубокому снегу к зверю. Шуркая лыжами, подходили с номеров стрелки. Русский возбужденный говор мешался с уверенным птичьим говором американцев. Прибежали оба обкладчика, бледные, как смерть, от пережитых волнений, с огромными сияющими глазами и все трясущиеся с ног до головы. И сейчас же нашлись охотники лезть под кобел, и вытащили из ямы двух крошечных, черненьких, в белых галстучках, медвежат, которые бессильно загребали в воздухе своими лапками и сердито орали. Здоровый мужицкий хохот стоял в белых чертогах леса.

— Во: ишь, как верезжит!.. — слышались голоса. — Сразу свою породу сказывать… А ногами-то, ногами-то, гляди, как загребать… А когтищи-то, а?

— А very fine beast… — разглядывая убитую медведицу, сказал директор.

— Oh, yes, very fine indeed… — послышались голоса. — Is n’t it?

— Ну-ка, Липатка, поговори-ка с ними по мерикански-то… — пустил кто-то. — Кто? Липатка-то? Он у нас на все языки может… Ну-ка, Липатк, а?… Чего ты, дура, скесняешься?

Но Липатка, оборванный, в лаптях, с дикими глазами, отмалчивался: потупившись, он смотрел на распростертую по взрытому, окровавленному снегу медведицу и ему было жалко лесного зверя-богатыря… И вспомнилось ему жаркое июльское утро, когда он, за Исехрой, в моховых болотах налаживал пружки на глухарей и тетеревей, и вдруг, почувствовав чью-то близость, вскинул глазами и обмер: неподалеку, среди белых кочек, стояла крупная, черная медведица и недоверчиво смотрел на него. Затем, поняв, что это свой, она удовлетворенно фыркнула и, не торопясь, потянула на бор. И подсказало ему его дикое сердце, что это была она, и стало ему сумно… Хмурился и Сергей Иванович: и ему это кровавое вторжение чуждого мира в его леса было очень не по душе и, хотя начальством и было ему вменено в обязанность оказывать высоким гостям всякое внимание, он смотрел на них холодно и отделывался только короткими, вежливыми фразами….

И гости по развороченному снегу пошли осматривать берлогу.

— Oh, what is it?

Над плещущим, рокочущим, звенящим среди бело-голубых глыб льда Гремячим Ключом, на разубранных снегом старых елях ярко сверкали маленькие образки и весело пестрели бесчисленные ленточки. Сергей Иванович коротко объяснил это убранство Алексею Петровичу и тот перевел американцам. Они равнодушно посмотрели на столетние ели — они ничего не поняли и даже и не желали понимать: что-то дикое, русское, что does not matter at all.

Между тем лесники, по распоряжению Сергея Ивановича, обносили замерзшую облаву традиционным стаканчиком. Мужики хлопали шкалики, рычали от удовольствия и галдели все больше и больше.

— Ну, Липатк… Чево-ж ты?… — приставали они все к Липатке. — Переговори с господами-то по-мерикански… А? Елды-булды — ишь, как наяривают….

Сразу захмелевший Гришак Голый, мещерский обличитель, сделал вдруг ловкую «выходку» и плясовым говорком пустил:

Эх, мериканская мать, Сабиралась памирать, — Памереть не памерла, Только время правела!..

— Го-го-го-го… — раскатились мужики. — Айда, Гришак, в рот тебе ногой!.. Го-го-го-го…

После короткого, но шумного завтрака на тихой Ужвинской Страже — осиротевший старый Рэкс просто не знал, куда и деваться от этого неприятного шума. — по белой, сверкающей алмазами дороге снова вытянулся длинный ряд саней. На каждых санях, рядом с ямщиком, на облучке сидел лесник. Обындевевшие стражники и урядники скакали сзади на обындевевших лошадях. Заливались веселым звоном колокольчики и рокотали бубенчики и глухари. Встречные мужики в испуге торопливо валились со своими возами в придорожные сувои и, сняв шапки, долго смотрели вслед пышному поезду. А тем временем Гаврила с Петром, получив оглушительную награду, снимали пышную шкуру с fine beast. Они скрывали это друг от друга и каждый от самого себя, но им было нехорошо и точно чего-то совестно… Тут же, на снегу, вертелся вкруг них любопытный Васька, старый воробей, и звонко заявлял, что он вот жив, жив, жив….

И снова затих, занесенный снегом, старый лес. Только стайки синичек чуть звенели в прекрасных белых покоях, а когда белка, прыгая, рушила с лохматой ветви снег, весь покой наполнялся вдруг нежным, серебристым сверканием. Из оврага вылез к Гремячему Ключу матерой волк и долго нюхал взрытый и окровавленный снег. Он совсем приготовился было завыть, но вдруг что-то жуткое ухватило его за душу и он, поджав полено, снова бесшумно свалился в глухой овраг…

А в далеком Древлянске в это время в ярко освещенной столовой губернатора в великолепно сшитых фраках кушали высокие гости и, поднимая в честь Нового Года бокалы с пенящимся шампанским, на птичьем языке своем уверенно произносили тосты за преуспеение своего огромного предприятия и за дружеские отношения двух великих и благородных наций. Губернатор сперва и Алексей Петрович потом отвечали им тостами за процветание великой заокеанской республики и они дружно кричали:

— Hip, hip, hip — hourrah!

И весь город, вся земля Русская сияла в звездной темноте морозной ночи веселыми новогодними огнями, и с нарядным звоном колокольцев и бубенчиков носились в холодной, искрящейся пыли тройки по улицам, и слышался счастливый смех…

XXVIII

ЛИЗА

Лиза сидела в своей рабочей комнатке на Девичьем Поле, неподалеку от клиник, и грустила. Грустила она, во-первых, потому, что на дворе ослепительно сверкало солнце и бриллиантами вспыхивала звенящая капель, а она вот одна, во-вторых, потому, что до сих пор никак не могла она простить себе, что зимой, после похорон отца, она наговорила столько колкостей Андрею, а в-третьих, и главным образом потому, что в душе ее все не угасал давний и тяжелый разлад.

В Лизе было собственно две Лизы. Одна Лиза любила ходить по грибы, петь в звонком лесу русские песни, играть в горелки, говорить всякие глупости и хохотать так, здорово живешь, без всякой причины, а другая Лиза считала непременным долгом своим ходить на концерты Скрябина и мучиться и считать себя круглой дурой потому, что — если говорить по совести — ничего она в этой странной музыке не понимала и никакого удовольствия она ей не доставляла; одна Лиза могла часами, с увлечением, с восторгом возиться с Марьей Семеновной в ее пахучей кладовке, варить, солить, мочить, мариновать, увязывать, пробовать всякие съедобные сокровища, а другая Лиза терзалась над разногласиями эсэров и эсдеков и никак не могла взять в толк, «почему сие важно в-пятых»; одна Лиза могла искренно расплакаться, если дурак-гребень не хотел сразу расчесать ее красивых, мягких черных волос и швырнуть его, идиота, к черту в угол, и плакать ночами потому, что никак она не может не говорить Андрею дерзостей, а другая Лиза умирала от тоски над «Божественной Комедией», из которой ее знакомый революционер Константин Юрьевич с такой легкостью цитировал «Lasciate ogni speranza», над «Потерянным Раем», над Карлом Марксом, который — вот проклятый! — написал целых три тома «Капитала», один непонятнее другого, и шла на реферат Евдокии Ивановны Кукшиной, и спорила с курсистками и студентками о мировой революции. Лизе кажется, что г-жа Кукшина несет плоский и пошлый вздор от которого уши вянут, но оглянется — везде внимательные лица, аплодисменты и на утро во всех газетах: Евдокия Ивановна… Евдокия Ивановна… Евдокия Ивановна, чтобы ее черти совсем побрали… И Лиза с сияющими глазами начинает аплодировать тоже… И, естественно, Лизе кажется, что заседать, реферировать, сказать во время «Lasciate ogni speranza», поспорить про Маркса, попасть в газеты чрезвычайно важно и значительно. И она никак не могла понять, какая же Лиза в ней настоящая, печалилась и изнемогала под той, во-истину, непосильной ношей, которую она, подчиняясь чьей-то сторонней и странной воле, взваливала на свои молодые плечи… И что всего хуже, одна Лиза хотела бы хоть раз, но всем сердцем броситься на шею Андрею и, как лесная мавка-русалка, зацеловать, заласкать его до смерти, а другая Лиза, Лиза Маркса, г-жи Кукшиной и «Lasciate ogni speranza», презрительно вздергивала кверху свой хорошенький носик и советовала ему, прежде чем спорить с ней, прочесть книгу Бебеля о женщине…