Привезли меня в далекую деревеньку, к тяжко болящей старушенции. Жила бедолага одна, никаких родственников поблизости не осталось. Впрочем над койкой на прокопченных обоях были записаны карандашом два городских адреса: сына и дочери, — но, как объяснила мне фельдшерица, адреса эти то ли неправильные, то ли устарели, а бабкины дети не наблюдались в деревне уже много лет и вообще неизвестно — живы ли они сами. Фельдшерица эта в силу своей милосердной профессии или от природной доброты христианской души, а может — и по двум этим причинам сразу, — не оставляла болящей, но терпеливо ухаживала за ней.
— Как я боялась, что не успеем, — сказала фельдшерица, когда соборование завершилось: — Она ведь три дня назад умирала уже! Я — к телефону, позвонила вашей почтарке, а та говорит, что вы на дальнем приходе и вернетесь неизвестно когда. Я — звонить на тот приход, там говорят: вы только-только уехали…
Ну, думаю, неужели бабулька моя помрет без покаяния? Она так хотела, так Бога молила, чтобы сподобил ее причаститься и пособороваться!..
Досидела с ней до самого вечера, а потом побежала домой — надо ж хоть поесть приготовить… За коровой-то у меня сноха ходит — с коровой-то у меня заботушки нет, а вот мужа надо обихаживать да и младшего — нынче в девятый класс пойдет… Наварила супу, картошки и перед сном решила снова бабульку проверить.
Прихожу, а она не спит. И рассказывает: "Я, — говорит, — померла уже"… Да-да, прям так и говорит. Мол, сердце во сне очень сильно болело, а потом боль прошла и хорошо-хорошо стало…
"И вдруг, — говорит, — чтой-то стало губы и нос щекотать. И тут, — говорит, — все это хорошее исчезло, и опять боль началась". Ну, она от щекотки проснулась, а на груди у нее кошка лежит и усами своими ее щекочет: кошки, они ведь к носу принюхиваются, не то что собаки, извиняюсь, конечно. Видно, кошечка почуяла в бабкином дыхании нездоровье какое-то и принюхалась, а усами вызвала раздражение, — вот бабка и проснулась. А коли проснулась — лекарство приняла. Так и выжила. Ну, я с утра машину искать, чтобы, значит, послать за вами. Никто не дает… Потом сельповских уговорила… Так что только благодаря кошке бабулечка вас и дождалась…
Выходя на крыльцо, чуть не наступил на небольшую кошчонку, шмыгнувшую в избу: рыжие, белые и черные лоскутки напомнили мне о случае на зимней дороге. Я поинтересовался, откуда взялась эта кошечка — не приблудная ли.
— Да кто ж ее знает? — отвечала фельдшерица без интереса. — Это ж не корова, даже не поросенок: взялась — и взялась откуда-то, может, и приблудилась…
— А сколько от вас до города?
— Двести пятьдесят километров — автобус идет четыре часа…
Вернувшись, я рассказал об этом председателю и его шоферу. Они покачали головами и не проронили ни слова.
Старшой
Отправляя меня к месту службы, архиерей предупреждал, что в районе том есть угол, заселенный старообрядцами. При этом он ссылался на миссионерский отчет столетней давности — более свежих известий в наличии не было.
Я принял наставление с подобающей случаю ответственностью и терпеливо ожидал противоборства. И его час пришел. Однако сущность этого противоборства оказалась столь неожиданной и невероятной, что поначалу я воспринимал его, как нечто не вполне реальное: как бред, анекдот или сон. Ну, действительно, мыслимое ли дело: людей, причисляющих себя к ревнителям старого обряда, приходилось чуть ни силком к обряду этому и подталкивать… А беда была в том, что "эти люди, остававшиеся, — как утверждал миссионер, — в семнадцатом веке", успели уже из достопамятного века выпасть и обрушились в доисторическое безвременье. О чем, к прискорбию, даже и не подозревали. Но по порядку.
Всякое доброе дело, известно, должно начинаться с молитвы. На подступах к заповедному уголочку был разоренный храм: крыша дырявая, стекол нет, пол прогнивший… Начали в нем служить. И дождем нас через высоченные оконные проемы заливало, и снегом заваливало. В мороз рядом с храмом разводили костер — погреться, а то можно было окоченеть до серьезных последствий.
Я в этом костре и ботинки сжег, и сапоги — от замерзания всякую чувствительность утратил. Пока, к примеру, служишь водосвятный молебен, вода в бачке заледеневает, и, прежде чем погружать в нее крест, приходится разбивать им ледяную поверхность. За святой водой народ приходил с банками: бутылки для этой цели здесь не годились — льдинки в горлышки не пролазят.
Черед восстановления прост: крыша, окна, пол, отопление. Стали собирать капитал на кровельные работы. Скопили, наняли в колхозе бригаду, которая подлатала дырявую крышу. Потом застеклили окна. А на все остальное у поиздержавшихся прихожан средств недоставало.
Пришлось знакомиться с местными руководителями, а попутно и с прочим народом, в церкви не появляющимся. И вот тут-то "прочий народ" стал проявлять противоборство, неожиданный смысл которого подействовал на меня ошеломляюще…
Однажды попадаю я без приглашения на похороны — в том углу меня никто никогда не приглашал ни отпевать, ни крестить: говорили, что сами справляются. А тут мы с председателем колхоза ездили как-то на пилораму по поводу досок для церковного пола и в какой-то деревне угодили на похороны.
Стою я тихохонько в коридорчике и слушаю самостийное отпевание. Прочитали по рукописной тетрадке семнадцатую кафизму — псалмы, которые и подобает читать при заупокойных богослужениях, а потом началось нечто невообразимое: по той же тетрадке стали читаться заклинания, обращенные к солнцу, ветру, дождю, огню и деревьям… Когда гроб выносили на улицу, одна из бабулек с грохотом опрокинула стол, на котором до сей поры располагалась сосновая домовина, перевернула табуретки и трижды изо всех сил хлопнула дверью.
Я поинтересовался, что все это должно означать?
— Это по-нашему, по-старинному.
Потом на кладбище другая уже бабулька вдове за шиворот ледяной земли сыпанула. И опять мне сказали, что это "по-нашему, по-старинному". После похорон «старинные» обступили меня и стали расспрашивать, все ли хорошо они делают.
— Гражданочки дорогие, — говорю, — где ж вы этих безумных песнопений-то понабрались?
— Что-то, — отвечают, — сами из газет и журналов переписываем, а что-то нам дает наш старшой.
— За стол, дверь, табуретки и прочие такие дела, — говорю, — старообрядцы поставили бы вас на поклоны до конца ваших сумеречных дней. А «молитвы» эти — суть колдовские заклинания, которые во множестве печатаются теперь всякими ведьмами и колдунами, и какое ужасное наказание полагается за это по вашим уставам — даже и вообразить не могу.
— А по вашим?
— Вы отлучили себя от Христа. Вернуться можно лишь через покаяние.
На том и расстались.
Меня по-прежнему не приглашали в тот угол ни крестить, ни отпевать, но в храм стало приходить все больше и больше народу. «Старинные» чувствовали, что в своем самосвятстве они забрели невесть куда, и старательно выкарабкивались с помощью исповеди и соборной, вместе с нами, молитвы на богослужениях.
Однажды явился и сам «старшой» — гладко выбритый, не по-крестьянски холеный мужик лет шестидесяти. Во время службы с лица его не сходила кривая ухмылка, а потом он подошел ко мне и громко вопросил: видел ли я, что он крестится двумя перстами? Я помолчал, раздумывая, что еще может последовать за этим бессмысленным вопросом, а он победным взором обвел прихожан, собравшихся вокруг нас.
— Ты, — говорю, — почему без бороды?
Он растерялся:
— Причем тут это?
— А притом, что тебя ни в один старообрядческий храм не пустят. Да и крестишься ты, хоть и двумя перстами, да когда ни попадя. Так что, отец, тебе до старого обряда — как до луны. А уж за те сатанинские заклинания, которые ты понахватал из безбожных газет и которые навяливаешь теперь своим подопечным, собратья твои, коли узнают, могут тебя и анафеме предать — за ними не задержится.
— Не из газет, а из радио, — возразил он: — Там передача такая есть — про старину древлеправославную, женщина одна рассказывает — у бабки своей научилась…
— Да знаю я эту передачу: старина там не древлеправославная, а доправославная, и женщину эту по Москве знаю…