Выбрать главу

— Вы называете греческий стиль — языческим, строгую дорийскую красоту в этих скупых колоннах, в этих линиях орнамента — пышной, а убогую беспомощность христианской орнаментики, это вульгарное ребячество — строгим вкусом? — сдерживая, как показалось Чевкину, клокочущее негодованье, произнесла вдруг немка-археолог, при каждом слове поднимая верхнюю губу и обнажая десны. Муж остерегающе положил ей на плечо руку.

Федор Иванович, машинально повторявший заученные фразы, словно проснулся. Он почти злобно взглянул на немку. В глубине души он был, правда, согласен с нею, но разве не понимает она, что нельзя в чужой стране спорить с трафаретом показа, не им установленным, — да и место ли тут для полемики. Весь этот херсонесский раздел, сделанный по указаньям графа Уварова, давно уже казался ему самому чересчур развлекательным — с этими прорытыми в земле склепами, куда озорники бегали, как в уборную, и откуда неприятно несло сыростью, и особенно с этим почти лубочным макетом храма, раскопанного Уваровым в 1858 году, — сейчас ему как раз предстояло показать немецкой чете этот храм.

— Не будем говорить «вульгарное ребячество», скажем «примитивизм», — примирительно произнес немец, кивая своей жене.

Но та уже неслась дальше:

— Херсонес раскопан графом Уваровым, не правда ли? Тем самым Уваровым, которого прославила переписка с Гёте?.. Наш великий старец был неравнодушен к титулам, это всем известно. И он почтительно отнесся к графу и его затее создать «азиатскую академию». А я слышала от русских ученых, что этот Уваров — дутая величина и ретроград. И тут все это подтверждается. Alles entspricht dieser Meinung![15]

— Либхен! — воскликнул археолог. — Либхен! Либхен!

— Вы ошиблись, Гёте переписывался с отцом нынешнего археолога, умершим много лет назад. Он, кстати, и графом еще не был, он графом был сделан спустя четырнадцать лет после смерти Гёте. А Херсонес раскопан Алексеем Сергеевичем Уваровым, известным в Европе ученым, председателем Русского археологического общества, — археологу странно этого не знать, — вспыхнув, ответил Чевкин. Голос его прерывался.

Он часто попадал в своей роли гида в затруднительное положение, но всегда благополучно выкарабкивался из него. Сейчас он стоял неподвижно, без охоты выкарабкаться, — странное, совершенно незнакомое ему тупое равнодушие к Выставке охватило его. Словно кто-то вдруг сдернул розовую кисею, в которую окутана была до сих пор перед его умственным взором эта дорогая его сердцу Выставка, выросшая, как дитя, у него на глазах, — и за кисеей показалось нечто претенциозное, приблизительное, сделанное с той расплывчатостью, с какой воспроизводит вещи полузнание. Никакого чуда не будет и не может быть. Все кончено с Выставкой, и на Выставке кончено с ним самим, — разве не стал он, как автомат, как та сероглазая, повторять заученные, сто раз кем-то произнесенные фразы? Вот сейчас он поведет этих двух в уваровский храм. Он представил себе этот храм, сделанный в панорамном стиле: в середине картинка, на ней справа и слева сиденья пресвитеров, в центре кресло епископа; по бокам от картинки макеты гор, поросших кустарником, гипсовые отливки разных карнизов и обломков, полуарка, а за ней синь моря, — синь до того яркая, словно весь тюбик размазали… и надгробная плита древних скифов, с фотографией золотых вещей, найденных в скифских могилах и хранящихся в Эрмитаже. Он хрипло сказал:

— Выставка — не научное учреждение, не научный музей. Она создана для популяризации технических знаний и отчасти как общедоступный показ прошлого. В петербургском Эрмитаже вы найдете предметы для более серьезного осмотра.

Сказав это, Чевкин быстро повернулся к ларьку, где сонный продавец клевал носом над несколькими изданиями, купил книгу Мансветова «Историческое описание древнего Херсонеса и открытых в нем памятников», изданную севастопольским отделом Выставки, презентовал ее с коротким европейским поклоном немке и, откланявшись, поспешно вышел на площадь. Он не видел, как реагировала на это археологическая чета; он шел, не оборачиваясь, чувствуя, как дрожат его руки, бьется сердце, неприятно колотясь и мешая дышать, и как жаром обдает ему лицо и голову прилившая кровь. Мысли и ощущенья, с какими он шел, не глядя ни направо, ни налево, не отвечая на поклоны знакомых служащих, не слушая, что сказал ему у турникета сторож, — было бы невозможно изложить связно даже ему самому. Только одно всплывало поверх всего — отвращенье, к себе и своей роли — взрослого человека, образованного человека, годы учившегося на деньги, заработанные чьими-то потом и кровью, сдававшего бесконечные экзамены в заграничных университетах, — для чего, для чего? Баба, которая баранки печет, приносит больше пользы народу. Какое униженье, какая рабская, глупая, никчемная работа, — и что будет дальше за нею? Что может он сделать, он, околачивавшийся в разных университетах? Куда годен, на что годен?