«Будь это где-нибудь на Западе, ну хоть в Бельгии или во Франции, — самая чистая, самая неиспорченная девушка непременно восприняла бы мое поведенье, как ухажерство, и сама стала бы кокетничать со мной, — думал Чевкин. — А у нас просто замечательно, ни подобия, ни тени мысли о чем-нибудь романическом, ни у нее, ни у меня. Хотя я удивительно хорошо себя чувствую именно потому, что с ней. Но не потому, что она женщина, девушка…»
И девушка тоже подумала про себя своими мыслями: «Должно быть, Лавров подействовал… Он уже не очень молодой и явно не кружковец, не такой совсем. Что с ним, интересно, происходит? Это замечательно будет, если удастся убедить его переменить свою жизнь!»
Словно продолжая ее и свои мысли, Чевкин медленно начал, щурясь от разгорающегося солнца:
— Я уже старик, как вы видите, мне целых двадцать восемь. Жил больше за границей, там учился, знаете — по-онегински: «мы все учились понемногу, чему-нибудь и как-нибудь», — но блеснуть нам мудрено, уже не те времена, потому что ничего как следует до глубины не знаем. Диплома я не получил, профессии не имею. А зарабатывать необходимо, так как деревушку отцовскую проел, — и зарабатывать уже начал, но каким-то непутевым образом, несерьезно как-то!
— Чем, можно спросить?
— Я был гид на Выставке, — сконфуженно ответил Чевкин и заторопился прибавить: — Это уже кончается, то есть Выставка и работа.
— Гид? — задумчиво повторила девушка. — Гид? По-французски — руководитель, водитель… Да ведь это прямо в точку! Вы только послушайте… — Она вдруг вся повернулась к нему и даже за рукав схватила. Ее карие, детские глаза в солнечных искорках засияли почти восторгом. — Мы, — я имею в виду кружковцев, — прямо бьемся, ища выхода к народу… Для пропаганды, конечно. Вы не представляете, как трудно пробиться в деревню. Необходимо какое-нибудь занятие, звание, ну, определенность какая-нибудь — скажем, учитель, фельдшер, таксатор или акушерка, учитель или врач лучше всего, но тут нужен обязательно диплом, бумажка, а потом сейчас, после нечаевского процесса, попасть в деревню — это через такой частокол пролезть. Массу, ну, массу наших арестовали, некоторых просто за чтение, вот как вчера… А вы вдруг — гид. Понимаете, как это хорошо и просто? Сколько вы могли замечательного сделать на Выставке! Сколько людей обучить, открыть им глаза, посоветовать литературу, где можно, и книгу передать, у нас ведь и для этого есть резервы… Да вообще гид, гид — до чего это чудесно! И как у нас никто не додумался… Вот идет слух, будет перепись населения, людей понадобится уйма. Но, думаете, кружковцу легко быть зачисленным? Один только донос дворника или фамилия ваша не понравится…
— Да ведь публика на Выставке…
— Вы скажете — не та публика для пропаганды? Не народ? Ну и неверно. Во-первых, через эту Выставку пропасть народу прошло, учащиеся, ремесленники, даже, говорят, солдат водили. Во-вторых, Выставка была для учителей, я сама знаю, как много там было народных учителей, а ведь это и есть главнейший материал для пропаганды. Через учителей — в народ, в крестьянство! Господи, как я вам завидую! Я даже хотела туда в уборщицы проситься, но меня все равно не приняли бы. Неблагонадежная. Наш кружок, того и гляди, засыплют. Вот «чайковцев» уже начали уничтожать…
— Вы мне завидуете, а я в самом деле большой дурак, — грустно сказал Федор Иванович. — Никогда с такой точки не смотрел на свое занятие. Правда, — он внезапно одушевился, — у меня была светлая страница, даже письмо в кармане ношу, — водил по Выставке одну группу народных учителей, а вообще, должен сказать, я ведь для иностранцев гид. Но этих учителей случайно. И до чего же хорошо было, вот как с вами сейчас, — начистоту, душевно. Только ведь не я их учил, — они меня учили. Они меня многому научили.
— Покажите письмо! — нетерпеливо попросила девушка, и Чевкин, не чинясь, вынул смятое, много раз читанное, не совсем грамотное письмо Ольховского, посланное ему из Петербурга.
Сдвинув брови, с большим вниманием, дважды прочитала это письмо девушка. Для нее это был как голос из гущи народа, как запах земли. Читая, она почти забыла о Чевкине, — все ее внимание обратилось к Ольховскому, к его образу, его чувствам и его мыслям, какие пробивались из письма через беспомощный синтаксис. Образ был обаятельный для лавристки, какою она себя считала. Сотни раз, представляя в образах и картинах свое хождение в народ, она говорила в мыслях именно с такими Ольховскими.