Но какая книга заменит природу, тишину звездной ночи, одиночество, таинственную жизнь леса, где продолжается и ночью неведомое действие, — недаром ночную сторожиху, сову, зовут птицей мудрости! Илья Николаевич, разъезжая без устали по деревням, стал и сам прочитывать понемножку в раскрытой книге природы, и однажды, в разговоре с каким-то грубоватым членом училищного совета, сказавшим о народе «да что он понимает по невежеству своему!», ответил серьезно: «Народ думает». В огромном, веками сложившемся одиночестве, — одиночестве при постоянном пребыванье «на людях», при знаменитой своей общине, при частых «сходах», при густоте человеческой в толпах, — кабацкой, церковной, крестного хода; при спанье в избе чуть не вповалку всем семейством и неимении своего отдельного уголка, чтоб уединиться на досуге, да и при полном почти отсутствии этого досуга, — каким малословием, какой малоречивостью отличался тот люд по деревням, с кем приходилось сталкиваться Илье Николаевичу при разъездах, — и как при этом думал народ! Недаром он создавал свои былины о богатырях, где, прежде чем дело начать, тридцать три года пребывали в думанье, и как хорошо складывает народ два певучих слова «думу думает». Как-то Илья Николаевич, разыскивая нужного ему волостного старшину, попал в избу на девичьи посиделки и поразило его отсутствие разговора на этой посиделке: руки прилежно работали, а беседу заменяла песня.
«Молчание очень гигиенично, учит не тратить слова без нужды, — и, может быть, именно великая экономия природы одарила словом только одного человека», — вычитал Илья Николаевич в какой-то книге, и вычитанное часто приходило ему в голову.
«Но вот Василий Андреевич Калашников — совсем другого склада, — продолжал он свой мысленный смотр народных учителей, — тоже наш, симбирский, на год моложе Кабанова, а кажется старше. Умный, живой на язык, с темпераментом».
Калашников был действительно иного склада, чему, может быть, способствовала мучившая его с детства легочная болезнь. Узкогрудый, но стройный и тоже, как Кабанов, красивый лицом, Калашников был самолюбив, обидчив и резок. Он знал за собой эти недостатки и даже в глубокой старости, незадолго до смерти, каялся в резкости. Не легко уступал в споре, не легко признавал себя сбитым, кидался на многое, смотрел во все стороны, — одной жизни, казалось, мало ему, чтоб все охватить и все пережить. А в то же время — какая эта была благородная и щедрая натура, щедрая до самозабвенья. Закончив курсы в 71-м году, он стал преподавать в Симбирском училище, но этого показалось ему мало. В то время открылась, по болезни учителя-чувашина, вакансия в чувашской школе, основанной Иваном Яковлевичем Яковлевым. Говорили позднее, что сам Ульянов предложил Яковлеву кандидатуру Калашникова, но на самом деле было не так: Василий Андреевич пошел в чувашскую школу самолично и услуги свои предложил безвозмездно — два года он бегал туда преподавать даром, полюбил чувашских ребят, со многими всю жизнь был дружен и в последних письмах своих, в год смерти отчетливо, по фамилиям вспоминал любимых учеников, — Дерюгиных, Стрельцовых, Павла Миронова.
«Сам пошел, хоть и был занят, — думал Ульянов. — Есть у него талант самоотдачи, что-то от интеллигента. Ну да сейчас Иван Яковлевич подготовил смену, вот Калашникова и возьмем готовить Анюту и Сашу, довольно ему нужду терпеть».
Так было решено в семье Ульяновых, — пригласить в преподаватели к старшим детям Василия Андреевича Калашникова.
Дни рождения детей Мария Александровна справляла обычно без особенного шума и парада, в тесном кругу. Подарки детям делались практичные. В «уголку», как она звала свой столик возле окна, стояла неизменная помощница семьи, швейная машина, и на этой машинке мать сама шила детям штанишки и платьица, чтоб подарить их утром, когда они проснутся. Отец прибавлял иногда от себя детскую игру или книги. Баловала детей игрушками одна лишь няня, из собственного жалованья. Все первые дни апреля с утра привычно стрекотала швейная машинка, быстро-быстро вонзаясь иголочкой в материю, словно протаптывая себе бесконечную дорожку. Только в часы занятий Ильи Николаевича этот монотонный стрекот прекращался, хоть он и кричал жене из кабинета:
— Шей, шей, это ничуть не мешает!
У Марии Александровны, как она сама, смеясь, признавала, «особого таланта» к швейному делу не было, но портнихи стоили дорого, бюджет у семьи был невелик, детей в доме уже четверо, и всех обуть-одеть, — поневоле начнешь сама шить, с талантом или без таланта. Платья для девочек выкраивались с большим запасом, чтоб длина их могла соревноваться с ростом: спустя полгода-год кое-где распустишь подол и рукава и удлинишь, — и опять носи, как новое. С тем же расчетом шила она и Володины штанишки, — не штанами, а шароварами, — он катался в них, как шар или кубик, — недаром прозвали его впоследствии «Кубышкин». Ко дню рождения приходил фотограф, и младших детей сняли, — Ольгу, крошечную, как кукла, сидящей в кресле, а Володю в его локонах, которые мать пожалела остричь, стоящим, наклонясь возле Оли в своих новеньких шароварах и широкой новой рубашке, тоже длинней нормы. Нижнегородская мадам Садокова, директорша, непременно сказала бы «неэстетично», хотя времена были теперь другие. Передовым, думающим людям постыдно казалось гнаться за модой, одежду по моде презирали и на взрослых, и суровая простота нарядов ульяновских детей как раз отвечала духу времени.