Съезд подошел к концу. И казалось бы, тот, кто меньше чем в три года в сонной и невежественной губернии, на безлюдье и в бездорожье, где школы числились больше на бумаге, а учителями были больше отставные солдаты-бобыли или полуграмотные попадьихи, — без особой человеческой помощи, один, как он был, своими силами воспитал этих умных, интеллигентных учителей, невероятным трудом своим построил школы и растит этих смышленых детишек, — тоже учителей в будущем, — казалось бы, именно он должен был встать сейчас и сказать напутствие съезду, как духовный хозяин его… Но в жизни бывает по-другому.
Вместо инспектора Ульянова это слово сказал Валерьян Николаевич Назарьев. Он неплохо сказал его, — говорить он умел. И все, что нужно, в слове его имелось, а конец был даже и просто хорош. Он запомнился народным учителям надолго.
«Пусть учитель не забывает, — сказал Назарьев, — что заброшенный в темную глушь, он остается единственным представителем самых искренних и светлых надежд; что за каждым шагом его зорко следит все окружающее, полное справедливого недоверия к старой школе; что с его личными качествами тесно связано разрешение самого живого и насущного вопроса дня, — судьба новой, только что зарождающейся школы, ее возвышение или падение в глазах народа»…
Они вышли со съезда в холодную уже ночь половины сентября. Но оба не чувствовали холода, — Назарьев разгорячен был успехом своей речи, а Илья Николаевич — великой радостью от успеха съезда.
Остановившись под газовым фонарем на главной улице Симбирска, Назарьев дружески обнял маленького инспектора за плечи:
— Дорогой мой, что за люди! Как они выросли, как достигли развития и знаний, — впору студентам высших учебных заведений… Поистине, это принадлежит уже кчудесам русской земли! — Слова, которые позднее повторил он в своих воспоминаниях.
Ульянов промолчал… Он только поднял на него свои добрые карие глаза.
Помню — давным-давно, тому скоро полстолетия, я впервые по-настоящему попала в деревню и узнала, что такое труд на земле, — удобрение, пахота, сеянье. То было в армянском селе Чалтырь под Ростовом-на-Дону. Я жила в доме у крестьянина и вела протоколы сельсовета, — не по какому-нибудь заданию газеты, а так вышло случайно. И в первую минуту почти ужас обуял меня перед огромностью труда хлебопашца. Земля — необъятная, голая, голодная, сухая — лежала перед глазами до горизонта, куда ни погляди. Крестьян казалось мало числом, горстка перед этой необъятностью. Пахали тогда, в первые годы революции, еще допотопно, на отощалых за зиму, вялых, с выпученными животами лошаденках. И просто чудом, невозможностью показалось мне вытянуть слабым человеческим трудом из этой земли хлеб насущный. Труд был какой-то скованный, как пришитый, — ко времени, к последовательности действий его, к неуклюжим орудиям, к погоде, к наличию навоза и удобрений, — и так все лето, каждое лето, из года в год, не пропустить часа, вовремя вспахать, вовремя посеять, вовремя жать, собирать, молотить, — словно в рабском кольце вековечного окружения. И тогда у меня вырвался этот ужас от непосильности, непереносности крестьянского труда перед спутником моим в поле, пожилым армянским крестьянином.
Ведя протоколы сельсовета, я уже успела заметить, что крестьяне очень умны, и наше городское представленье о них, — старое, «народническое», полусентиментальное, как о детях малых, глубоко невежественно. Пожилые армянские крестьяне в этом пригородном селе, сплошь говорившие по-русски, были не то что умны, — как открытие для меня, была их высокая своеобразная интеллигентность, не похожая на нашу. Именно таким интеллигентом был спутник мой, дядя Акоп. Он поглядел на меня и ответил: