— Даже не верится, какие происшествия были, — журчала Варвара Спиридоновна, — китайцы, например, вы, конечно, слышали про китайцев? У них есть такой священный храм возле города Тяньдзиня, называется — ой, никак не выговорю — Дзинь-луньси-Тайвань, — и в этом храме жила змея, эта священная змея пребывала в том храме, может, сто, может, тыщу лет.
— Allez,[3] Варвара Спиридоновна! Да ну вас с вашими глупостями, — рассердился старый Феррари.
— Честное, благородное слово, Лев Иванович: сколько — точно не помню, но очень много лет. И вдруг выползла из храма, ползет к берегу и вползает в лодку одного рыбака. Тот ее привозит с почестями в город Тяньдзинь, а в Тяньдзине уже все с флагами, с фонариками, с музыкой, с китайскими церемониями.
Что было со священной змеей дальше, — о ней действительно сообщалось в наши газеты из Пекина, — Жоржу так и не удалось дослышать, ровный и благозвучный голос его матери заглушил бедную Варвару Спиридоновну:
— Почти накануне твоего приезда… Грандиозная. Такой в эту пору в Москве просто никогда не случалось! — Она говорила о страшной грозе, разразившейся четвертого мая, с громом, градом и ежесекундно вспыхивавшей молнией, — вся Выставка была под угрозой снесения.
— Все это пустяки, — вел свою линию отцовский бас, — глупые суеверия, и при чем тут несчастный год? Но должен напомнить вам гораздо более страшный факт, хотя предрассудки — относить это к году! Объясняют открытием какого-то ученого, Дюнга, кажется, взрывов на солнце…
И тут все заговорили о факте и в самом деле страшном, перед которым тайваньская змея сразу отошла в область фольклора. Двадцать шестого апреля по европейскому счислению, а по нашему — четырнадцатого, над Везувием опять поднялось зловещее пиниеобразное облако. Началось извержение, потоками лавы снесшее город Сан-Себастиано. Весь Неаполь ночью выбежал на улицу.
— Как всегда, смешное сопровождает великое, — закончил говорить об извержении Везувия старый Феррари. — Нельзя не восхититься бесстрашием итальянского астронома Пальмиери, он, как пишут, безвыходно сидел на своей обсерватории, делая наблюдения. Его научный интерес, надо полагать, был сильнее человеческого страха… А смешное, — ты не обратила внимания? — повернулся он к жене. — Газеты наши писали: «Все женщины выскочили на улицу в одном белье». Как будто мужчины спали одетые! Но видите ли, газету создают мужчины, и господам журналистам женщины в одном белье кажутся достопримечательней, чем мужчины в одном белье…
Наступила временная пауза, и Чевкин тотчас ею воспользовался:
— Вы знаете, кстати, что отнесли у нас к числу «неотвратимых несчастных случаев»? Когда доставляли на Выставку огромную пушку Круппа, — это гигантская пушка, — так она задавила двух рабочих. Насмерть. Я слышал, как народ волновался, и записал такую фразу: «Молчком — давит. А что ж станет, как рявкнет?»
— Интересно, — живо отозвался Жорж Феррари, — очень любопытно! Двух рабочих… И что будет, когда «рявкнет»? Народ больше смыслит в политике, чем вы тут со всеми вашими газетами. Это развитие мысли моей о последствиях победы Пруссии.
Разговор начал иссякать, а воздух — становиться прохладней. Вазу внесли в столовую, окно в сад закрыли. Варвара Спиридоновна пошла распорядиться, чтоб затопили на ночь в кухне и подогрели для молодого Феррари воду. Встав из-за стола и, потянувшись своим толстеньким брюшком, он вдруг повернулся к Чевкину и взглянул на него своими выпуклыми глазами. Взгляд был умный, а слова, последовавшие за взглядом, показали, что этот «непохожий» льежский студент успел отлично понять, чем горит душа у жильца его родителей, и проявил к этому неожиданное внимание.
— Вы, кажется, собирались сказать, что проведете меня на Выставку? Я не против. Наоборот, — с удовольствием. Давайте завтра с утра, если не заняты.
И они договорились сразу же после первого завтрака вместе отправиться в Кремль.
Среди всех прочих своих специальностей, Федор Иванович Чевкин главною почитал, после иностранных языков, — архитектуру; как-никак он почти кончил архитектурный и мог бы, при желании, подготовиться и сдать за последний курс, чтобы получить диплом. Но где же ему было, при многообразии интересов, звавших его к живым делам, да и отсутствии всяких средств, — засесть за длительную подготовку! Со значком гида на левом борту и бесплатным служебным билетом в кармашке он до открытия Выставки множество раз проходил в Кремль во все его ворота, а чаще бегал на Варварку, где воздвигались всевозможные частные заведения и увеселительные павильоны, или на Софийскую набережную, чтоб смотреть на два длинных главных здания Морского и Военного отделов, поднявшихся вдоль кремлевских стен, или лазил на леса Экзерциргауза, как чаще называли Манеж, наблюдая, как архитектор Чичагов лихорадочно подгоняет рабочих, достраивавших верхние хоры. Не зная, насколько достоверно то, что он слышал отчасти от своего хозяина, а тот — от Делля-Воса, отчасти от таких же, как он, ежедневных шатунов по Выставке, — Федор Иванович страстно хотел, чтобы это услышанное было правдой, и даже надстраивал собственными теориями. Чичагов страшно нервничал и был занят, и в ответ на поклоны незнакомого ему Чевкина он только рассеянно касался рукой своей красивой, купленной за границей, черной беретки. По лицу его, напряженному и как будто внутренне недовольному, нельзя было уверенно судить, правда это или нет. А суть услышанного заключалась в том, что будто бы главный архитектор Выставки считал ошибочным делать ее на территории Кремля, и резко поспорил с управой, желавшей, чтоб не вовсе пропали денежки, кое-что построить покрепче и сохранить в Кремле от выставочного времени. Чичагов будто бы сказал: переносите деревянные постройки, раздайте после Выставки деревянную разборную церковь, школу, больницу по деревням, это, пожалуйста, но портить ансамбль Кремля никому не показано. Будто бы даже разгорячился: да ни за какие миллионы! Ни за Владимирскую ленту! Совесть должна быть у архитектора, совесть!