Выбрать главу

— Да откуда вы это знаете? Народ любит царя, я сам своими ушами слышал, как о нем говорят. Он простой, добрый, доступный, наконец, он в историю войдет как освободитель крестьян. Вы рассуждаете, как лафонтеновский волк: я прав, потому что голоден… Он злодей, потому что царь…

— Ох, Федор Иванович, и зачем только я с вами разговариваю. Вы совершенно дитё малое, если бессознательно не притворяетесь для собственного спокойствия души. Знаете, есть такое святое притворство. Я познакомился в Бельгии с одним немецким поэтом, ненавидевшим царя поэзии, Гёте, — в ранней молодости он знаком был с Гёте. Он мне как-то сказал — олимпиец все видел, все понимал, он превосходно понимал революцию и ее надобность, и фальшь всех этих званий, всех этих фон-баронов и эрцгерцогов, и даже отлично понимал, что смешон сам со своими чинами и свеженьким дворянством, — но Гёте притворялся! Перед самим собой притворялся! Понимаете, чтоб сидеть и дописывать Фауста и минералы собирать. И воображал, что своей строчкой об осушении гнилых болот во второй части Фауста больше сделал для уничтожения остатков феодализма в Европе, нежели все революции в мире.

— А может, и вправду больше сделал… — задумчиво протянул Чевкин.

Жорж вскочил и стал ходить по комнате. Удивительно, до чего он, бельгиец по отцу, европеец по образованию, чувствовал себя русским по матери, когда начинал спорить. «Растекается по древу», — где это сказано, в какой русской летописи. Вот уж именно тотчас начинал растекаться по древу, словно смоляные капли весной, и терял начальную мысль. Конечно, это зависит и от собеседника, с такой квашней, хоть и милый он человек, как этот, Федор Иванович, просто невозможно спорить, сворачивает, словно стрелка магнитная, все на возвышенное да наивное… Ну о чем я хотел сказать, что меня беспокоило? С чего взъелся? Да!

— Федор Иванович, — остановившись, сказал он совершенно спокойным и твердым голосом. — Знаете вы, чем ваш царь-миротворец занят сейчас? Войну он готовит, вот что. Спит и во сне видит Константинополь. Францию с плеч сбросил, Черноморский флот восстановил, разослал своих эмиссаров в Вену и в Лондон, чтоб англичанам и Австрии зубы заговорить, а сам готовит новую войну с Турцией. Будет русский флаг над Царьградом! Вот чем мечты этого миротворца заняты. Опять серую шинель на убой, опять матросские бескозырки под пушку, опять голод, холера, налоги, патриотический газетный визг — и с самой черной реакцией, с ненавистной всему миру Пруссией, нежности дипломатические. За счет всего своего народа…

— Егор Львович! Федор Иванович! — Юркая фигурка Варвары Спиридоновны, с накинутой поверх бумазейного капота шалью, бочком протиснулась в дверь. Она давно хотела прекратить этот ночной разговор, ставший очень громким. Ей было известно, что дворник-татарин пребывал на кухне у кухарки. Он, вместе со многими московскими дворниками, получил от управы распоряжение, — смыть этот конфуз на воротах «От постоя свободен», оставшийся с незапамятных времен, хотя постои давным-давно отошли в прошлое. А вот фамилии домовладельцев, — грозно вещал этот же приказ, — не везде проставлены и кое-где стерлись от дождей, их требуется четко выписать. «У нашего барина все, как надо», — пришел сказать дворник и что-то уж очень долго рассказывал кухарке о приказе. Варвара Спиридоновна в это не вмешивалась и мадам Феррари не говорила, опасаясь дворника, — от дворников всего можно ожидать, все они состоят… И не дай бог услышит такой разговор про царя!

Чтобы извинить свое вторжение, Варвара Спиридоновна держала в руках газету чуть ли не месячной давности:

— Егор Львович, Федор Иванович, пардон, что беспокою, хотя час очень поздний и говорите вы на весь дом, даже в кухне все слышно. Давеча я забыла вам еще сказать. Вот вы не верите в високосный год, а почитайте, пожалуйста, о городе Праге… вот. Грозное наводнение… стихийное бедствие. Весь город пострадал от воды, смертные случаи. Двадцать шестое апреля!

Жорж махнул рукой, рассмеялся как-то недобро и, взяв Варвару Спиридоновну за локоток, повел ее из комнаты:

— Спокойной ночи, Федор Иванович, спать, видимо, пора, а может, мама проснулась. Вы проветрите перед сном, а то не заснете.

Федор Иванович открыл форточку, когда они ушли, и не стал ее закрывать на ночь. А ночь глядела в незавешенное окно — теплая, тысячеглазая, и глаза ее слабели и растворялись в потоке оранжевого лунного света. Казалось, луна источает тепло. Открыть бы окно, да со двора прыгают кошки и пугают ночью. Должно быть, пахнет в саду, вот как на «Орфее» сиренью. Орфей…

У Чевкина вдруг до физической боли защемило сердце. Это не в первый раз хотелось ему закутаться с головой, уйти от всех в подушку, к черту послать всех, — ну пусть они правы, пусть, лишь бы оставили его, такого, как есть. Чевкин опять болезненно переживал чувство своей неполноценности. Чего-то не хватает ему, чего? Для чего надо, чтоб это у всех было? Ну нет у него, ну и что же? Убить, что ли, себя? Нет у него этой критики, этой любви к критике. Так хорошо жить, так все интересно, что окружает человека и происходит на земле. Вот сейчас Выставка, — он ухватился воображеньем за Выставку, за цветочные куртины у главного входа с Иверской, цветочные куртины, которыми лично руководит Чичагов в своей черной беретке. Войдешь — и сразу обдаст ароматом, свежий, хороший воздух, словно горный… а и в самом деле на горе… Кремль на горе, площадь на горе…