— Мочи моей нет, — стонал какой-то купчик, без конца прикладываясь к теплому квасу и тут же его сплевывая, — глаза слепнут.
И в самом деле, то ли от испарений, то ли от преломления лучей солнца, над Волгой стояло марево, сизая муть какая-то, словно люди смотрели сквозь запотелые стекла.
— Если такая температура в начале июля, что же будет в разгар лета? — недоумевал помещик в чесуче и соломенной шляпе, обращаясь к публике на корме.
— Сгорит, все сгорит, дочиста сгорит, — вздыхали на нижней палубе.
Бывают такие минуты, когда человек, по горло увлеченный своей работой, вдруг, оторвавшись от нее, оглядывается, словно впервые в чужую страну попал. Все вокруг, самый пустой разговор, пустейшее обстоятельство какое-нибудь, интересует и останавливает его, словно строчка, набранная курсивом. Садясь на пароход, Ульянов думал, что заляжет до Казани спать и отоспится за все последние бессонные ночи. Но сна не было ни в одном глазу. Какое-то подъемное, по-детски беспричинно-радостное состояние охватило его, и он бегал с кормы в каюту, с верхней на нижнюю палубу, обмахиваясь посеревшим от пыли платком, вытирая бисеринки пота со щек, с лысинки, поблескивая добрыми карими глазами, — и ко всему прислушивался, на все смотрел как бы внове, — и это оказывалось для него лучшим отдыхом, нежели сон. Илья Николаевич словно из воды вылез, — из воды своих слитных, непрерывных дел, не дававших ни задуматься о чем-нибудь другом, ни увидеть другое что-либо, а сейчас, выйдя на бережок, отряхивался от брызг, обсушался, начинал глядеть на окружающее.
Впервые, услыша фразу на нижней палубе, задумался об этой неслыханной жаре, — возможной засухе, — и тогда опять бедствие неурожая, голод. В разъездах его по Курмышским болотам и лесным дебрям об этом разговору еще не велось. Впервые, — а может, успел за недосугом позабыть, — с необычайной остротой воспринял он и спор в кают-компании о многолетнем «истоминском» деле. Начался он с того, что сонный купчик помянул воров, — мол, в этакую жарищу любой вор стянет у него из-под носа, что хочет, а он не то чтобы не заметит, — сил у него не хватит заметить и шелохнуться. Кто-то подхватил: смотря какой вор, иной и сам сейчас не шелохнется… «Вот заграничные гастролеры, — вступил третий в беседу, — феноменальные воры, фокусники! В Париже один раз…» — «Э, нет, — внезапно оживился купчик, — против русского жулика иностранный из пеленок не вышел!» И, сплюнув на пол теплый квас, оживший патриот русского жульничества припомнил Истомина. И тут речь зашла о знаменитом на всю Россию, названном по имени главного виновника, «истоминском процессе», тянувшемся чуть ли не все эти годы после падения крепостного права. Вся скрытая ирония этого процесса, — инфернальная ирония, как выразился бы мистик, — осталась почему-то за пределами большого искусства, а ведь могла бы оплодотворить его не хуже ревизских сказок, где умершие числились в живых до новой ревизии, — что не ускользнуло от зорких глаз Пушкина и Гоголя. Тут тоже была своя закавыка, основанная на несовпадении движения времени в двух больших системах: в человеческой жизни и в государственной бюрократии. Тотчас же после своего освобождения дворовый крестьянин сделался — как бы это сказать? — в своем роде незаконно пребывающим на земле, то есть, встал перед необходимостью бумажного самоопределенья. И раньше, до этого, ремесленнику, определяясь в городе, нужно было приписаться к цеховому обществу. А сейчас масса освобожденного народу хлынула приписываться. Но не такой это легкий фокус — «приписаться». Необъятных усилий великой литературы русской, целой эпохи могучей деятельности ее, напряженья российских государственных умов, не говоря уж о царском рескрипте, рождавшемся примерно так долго, как в сказке кладет свое яйцо мифическая птица Рокк, — потребовалось для того, чтоб освободить крестьян из рабства. Но вот рабство пало. И оказывается — время опять потребовалось и еще кое-что, кроме времени, — чтоб многих и многих из «освободившихся» прикрепить к положению в государстве, то есть оформить бумажной магией в праве их трудиться руками своими, а иначе говоря — дать им право на «состояние». Состояние в таком-то цеху, в таком-то сословии… А не состоя нигде, не окажется ли освобожденный, как бы чересчур уж, хлопотно и противозаконно даже, самостоятельным перед лицом начальства?
Приписываться к цеховому обществу в Москве было, конечно, куда труднее, чем в губернских городах меньшего масштаба. В начале пятидесятых годов в московскую цеховую управу поступил повытчиком четырех самых больших цехов некто Истомин, человек сам по себе мелкий, но сообразительный. Он стал хозяином множества пустых бланков и приемных свидетельств и начал оглядываться. Времена были необыкновенные, умному человеку так и слышалось в полете их «не зевай!». Тысячи дворовых крестьян, получив «увольнительные акты из крепостного состояния», должны были приписаться к другим состояньям, к городскому мещанству. И хотя к московскому мещанству приписываться было труднее и стоило дороже, эти тысячи ринулись в Москву, как на главную арену их отхожего промысла в прежнем крепостном состоянии.