Истомин сидел в собственной канцелярии, возглавляя не только своих писарей. Путь от человека к человеку короче беспроволочного телеграфа, когда надо пустить нужный делу слушок, — и к его писарям прибавились управские писаря, управские сторожа и даже деревенские старосты. В эпоху, когда бумаги двигались неделями из комнаты в комнату, слух пошел о добром повытчике, который не задержит и секунды. Только входи. И пошли народы к Истомину, а он даже кланяться в ноги не позволял. Все по закону. Приписка к московскому мещанскому цеху стоила 25 рублей — и он вежливо требовал эти 25 рублей, ни копейки больше. Если наученный житейским опытом мужик пытался подложить ему под бумагу полтинник или четвертак, бледное лицо Истомина вспыхивало, брови поднимались, орлиный взор загорался гневом, и весь он походил на того самого удивительного чиновника, которого фотографы снимали во весь рост, с перстом правой руки, лежавшим на раскрытой странице, где большими буквами было начертано «Честность». Начальство, в глубине души поражаясь, нахвалиться не могло Истоминым. Мужики смотрели на него, как на заступника-милостивца. Деньги от приписки текли в казну и законно оформлялись казначеями, и царская казна тоже была довольна. Поговаривали, что потрясающий случай такой честности не должен остаться без награды, как пример прочим российским чиновникам…
Но тут заметили, что управские писаря, сторожа и про чий мелкий люд, ходатаями слывшие у мужиков, кутят совсем не по средствам в дорогой ресторации Воронина, славившейся своими непревзойденными блинами. Перевели взгляд на Истомина и увидели, что повытчик, гордо отказывавшийся от мзды, завел коляску и купил дачу. Грянула ревизия — и не нашла ну ничего, положительно ничего, ни булавки, ни даже булавочной головки, — все белым-бело, как девственный снег, было в бумагах: за каждую приписку деньги поступали полностью в царскую казну.
— Здесь нужен был сыщик заграничного покроя! — восхищался купчик, покуда его слушатели на разные голоса, возобновляя в памяти эту историю, добавляли к ней от себя живописные детали. — Наши, кого ни посылали, становились в тупик. Тайна, да и только. Подобно Библии: тайна сия велика есть… или как оно там? И ведь годы, — годы не могли разобраться!
Истина открылась сразу, и тут вдруг все стало ясно, как дважды два — четыре, в своей воистину гениальной простоте: да, царская казна получила сполна за приписавшихся к мещанству тысячу с лишним человек. Но цехи московской управы переполнились приписавшимися, — их оказалось свыше семи тысяч… Более пяти тысяч человек получили за ту же законную плату в 25 рублей — фальшивую приписку. Собственно, внешне это был такой же бланк, заполненный тем же Истоминым, но только не внесенный в бумагу. И как начали разбираться, чуть голову не потеряли на этом деле, ну совсем как Чичиков над мертвецами Собакевича, — «но позвольте, он же в некотором роде не существующий…» — «А чего стоят живые?» Пока разбирались в несчастных мнимо приписанных пяти тысячах, Истомин и бежать успел, и выловлен был, и в тюрьму посажен, и опять уже выдан на поруки…
С купчиком в кают-компании сидело много народу и по мере рассказа набилось еще больше. Возле Ильи Николаевича сидел знакомый ему учитель, слывший у себя в уезде философом. Он был из духовного звания, по фамилии Назаретский. Пока публика, слушая, заливалась хохотом, он сказал Ульянову:
— Типичный пример, когда жизнь в государстве опережает свою государственную бюрократию. Прежде чем крестьян освободить, надо было пересмотреть наши чиновничьи порядки, создать нумерацию на бланках, контроль над ними, вообще реформировать управление, подготовить его к новым житейским фактам.
Илья Николаевич задумался тогда над этой фразой, — «жизнь опережает бюрократию», — мысль была правильная. И в своем деле, в деле инспекции народных школ, разве не встретил он то же самое? Инспектировать случалось пустое место, а деятельность инспектора переходила в строительство, в созидание на пустом месте!
Как ни странно было такое совпаденье, но с этою же примерно мыслью встретился он и в поезде, когда, покончив со всеми делами и получив на руки деньги и бумаги, сел в Нижнем Новгороде в делегатский вагон, где полно было едущих на Выставку. Вагон был второго класса, с мягкими, обитыми бархатом лавками, но не «купированный», как сказали бы сейчас, а скорей схожий с нарядным общежитием. Кондуктор, сидя на корточках в тамбуре, раздувал самовар, едущие вынули и разложили по столикам провизию. Илья Николаевич, давно прикончивший взятое из дому, с удовольствием принял предложение своего земляка по Симбирску, преподавателя военной гимназии, Алексея Прокофьевича Покровского, с которым только сейчас познакомился в вагоне, — и перешел за переборку в соседнее отделение, где на койках уже сидели, притеснясь друг к другу, инспекторы и учители Казанского округа, тоже командированные на Выставку в одно с ним время, — на июль. Здесь он впервые услышал и смехотворную историю с Перовым, рассказанную, впрочем, без хохота: почти все пассажиры везли в бумажниках командировки, выданные министерством, и щедро отпущенные на командировку министерские деньги.