— На месте видно будет, — примирительно сказал Покровский. — Послушаем их живое слово. Все же ведь Евтушевский не кто-нибудь, — всероссийская величина. А вот насчет Бунакова — ничего не скажу, не знаю.
— Известнейший методист!
Они помолчали. Ульянов продолжал думать о Выставке. Не дальше, как завтра, — так близко, так скоро увидит он перед собой все, о чем читал чуть ли не каждый день, огромное множество вещей, собранных на коротком отрезке, — надо все успеть осмотреть, услышать, побывать не только в лекториях, но и в театрах… Надо купить нужные книги, набрать комплекты пособий, а дней, в сущности, совсем мало. И что-то делали там, в Москве, его питомцы? Он вынул разлинованную школьную тетрадь и занялся составлением плана: сколько, когда, где, в какой день недели, от какого до какого часа осмотреть в Москве…
А Покровский сидел и думал о другом: какой это, в сущности, большой ребенок, этот инспектор Ульянов, с его лысеющей головой и сединками в бороде. Вот он сидит и чего-то мусолит в тетради, захваченный Выставкой, словно сам из когорты семинаристов… И верит, верит, каждой бумажке верит, что сам себе навырезал из газет… А ему, Покровскому, хоть, кажется, он моложе Ульянова лет эдак на пять, так уже тошно жить и так гложет его сомненье, — во всем, ну хоть в пользе этой самой Выставки и для них, и для народного образованья…
— Давайте-ка на боковую, друг дорогой, — тяжеловато поднимаясь с лавки, сказал он инспектору.
2В незавешенное окно вагона вместе с пылью и копотью лилось и лилось солнце. Час был еще ранний, а зной словно и не уменьшился с вечера, словно и не тронула за ночь роса побуревшие травы и свернутые трубочкой листья. Опять ставил невыспавшийся кондуктор свой огромный самовар, хотя вода в баке была мутная, пожелтелая и он боялся, что господа пассажиры взропщут. В умывальной непрерывно щелкала держалка от рукомойника, сплевывая вниз редкими струйками ту же мутную воду с песком. Учители обдавали себе пригоршней лицо, жмуря глаза, чтоб не попал песок, и шли назад к своим лавкам взлохмаченные, не совсем еще проснувшиеся. Ночью село в вагон много новой публики самого разного обличья, — от чиновничьих мундиров до мужицких поддевок. Казалось бы, эти новые, никому не известные люди, хоть на первых порах должны были внушить перезнакомившимся вчера пассажирам некоторую сдержанность. Но уж так устроен человек, что просто немыслимо ему, держа в руках стакан с чаем и закусывая баранкой, не испытывать удовольствия от добавочного вращения языка во рту. Можно молчать за обедом, молчать за ужином, даже и водку пить молча, — есть такие, во всем отчаявшиеся, во всем на свете связь разорвавшие горькие пьяницы, — но молча пить чай в обществе, молча откусывать кусочек сахару — попросту невозможно. Знаменитые русские беседы, уж наверное, велись за чаем. И что только не обсуждалось за вторым, за третьим стаканом, — а представьте на минуту, что нет этого обсужденья, нет беседы, а только сиди и пей чай молча. Представить такое нельзя, — никто чай пить не станет, — думал кондуктор, опытный человек, наглядевшийся на человеческое чаепитие.
В этот раз вкусная снедь, наполовину уже съеденная вчера, наполовину протухшая от жары, была заменена демократическими солеными огурцами, купленными у бабы на станции. Собственно, не солеными, а свежепросольными, как пишут в ресторанах, потому что, уступая капризу человеческому, в самый разгар лета бабы начали уже присаливать свежие, ароматные огурчики, еще недавно раскупавшиеся именно за свежесть свою. Присаливали с чесночком, с огромным, стеблистым веником укропа… А поезд, постояв, отходил от станционной водокачки, и снова шли выжженные травы и понурые деревья, и снова набирал он скорость.
— Таких сейчас и в Москве не достанешь, — сочно хрустя огурцом, говорил батюшка в дешевой ряске, тоже ехавший делегатом, как народный учитель, — малосольному огурцу большое требуется уменье. Тут переложишь или недоложишь — и пропал вкус. А главное — чтоб кадушкой не пахло.
— Удивительно вкусно, — сказал и Ульянов, улыбаясь своим мягким ртом.
На этот раз к ним присоединился пассажир, которого с вечера они не заметили. Он не был делегатом, но ехал на Выставку по собственному желанию, как многие люди с разных концов России. Тонкий и сутулый, с опущенными книзу плечами, безусый, усы были тщательно выбриты, — но с бородкой, которую он разглаживал двумя пальцами книзу от больших бледных губ. Он был бы похож на английского моряка в отставке, если б что-то — ну просто не попахивало от него классной комнатой и учительством. Золотая оправа дугообразных очков, быть может, или многократно начищенный, хотя и прилично сохраняемый и не лоснящийся на швах сюртук, который носил он, несмотря на жаркое летнее утро. Или — глаза, очень хорошие, внимательные, темные глаза под седыми бровями… Словом, что-то было в нем, неоспоримо выдававшее профессию. Он пришел из дальнего угла со своей кружкой, чтоб нацедить себе чаю из самовара, и собрался было назад идти, но сидевшие потеснились и выкроили ему местечко на лавке.