Покуда Выставка еще почивала на высотах Кремля под своими семью замками, перед фабричной школой не убывала толпа. Составилась даже очередь цепочкой из посетителей, так велик был наплыв, и к этой цепочке пристроился, не прибегая к своему билету гида, Федор Иванович Чевкин.
Он как-то осунулся и похудел за эти дни, и его кудрявые белокурые бачки развились от влажного воздуха. Он знал — Жорж Феррари ждет от него ответа, и Федор Иванович тщетно думал вот уже две недели, стыдясь встречаться с ним, но ни до чего не додумался. Верней сказать, он и не думал, а как-то по-своему действовал. Словно желая выяснить для себя, что творится на Руси, среди русской молодежи, и действительно ли нужно то, что сейчас от него требуется, Федор Иванович бессознательно искал эту молодежь, читал ночи напролет журналы, выпросил в Комитете новую для себя работу, — отвечать на приходящие со всех сторон письма, и в свободные часы внимательно прочитывал их и отвечал на каждое. Он был еще за границей, когда в берлинских газетах из номера в номер стали печатать процесс Нечаева. То был страшный и грязный процесс, и, едва познакомившись с ним, он бросил чтение. Но сейчас заказал в Румянцевском музее прошлогодние номера «Санкт-Петербургских ведомостей» и со стесненным сердцем прочитывал их.
Ясный ум Федора Ивановича видел, что Нечаев и нечаевщина — это уголовщина, и нельзя ставить между нею и русской революционной молодежью знак равенства или черту приемства. А в то же время он понимал, какой страшной тенью падает это дело на молодые русские силы. Жорж Феррари, как это ни странно, давно уже твердил ему, что он, Чевкин, куда менее русский со старинной своей русской фамилией, нежели полубельгиец Феррари. Верно тут было лишь старомодное стремление Федора Ивановича к логике и благообразию фактов и почти болезненная потребность видеть лучшее из всего того дьявольского множества, какое разворачивает перед человеком жизнь. Видеть лучшее, верить ему, прислоняться к нему, как к постоянной опоре… Он остро чувствовал за границей то представленье о русских и русском народе, какое складывалось на основании книг и вот таких дел — вроде нечаевского. А перед ним вставали другие лица. Богодушный, Вася Шаповалов, Ольховский… До чего же страстно, до болезни, хотелось ему опять повстречаться с ними, и было вначале просто непонятно, куда они все исчезли. Ежедневно, с одиннадцати до восьми вечера, он водил свои группы по Выставке, но почему-то ни разу не повстречал их. И только сегодня все выяснилось. Нынешним утром он получил самодельный конверт с петербургским штампом.
Стоя в очереди, Чевкин не утерпел, и снова достал его, и чуть не в десятый раз начал перечитывать полученное письмо. Запутанно, беспомощным своим синтаксисом, Ольховский писал, что сразу же после их разлуки пришел из Петербурга пакет. Петербургские педагогические курсы, устроенные земством для народных учителей своей губернии, рассчитывали сперва на восемьдесят душ, а выяснилась возможность принять до ста, и если министерство согласно взять на себя дорогу и содержание… Понять было очень трудно, как это у земства открылась вакансия, но факт был тот, что группе казанских учителей посчастливилось, их командировали с Выставки на курсы. Ольховский восторженно описывал Петербург и Неву, вступительную речь барона Корфа, девушек-слушательниц и даже одного старичка, обучавшегося грамоте по старинке и десять лет учившего в школе тоже по старинке, а сейчас севшего за парту новое одолеть, или, как писал Ольховский, «обновиться». И восторг Ольховского, и синтаксическая путаница были до того милы Федору Ивановичу, что по-детски счастливая улыбка так и бегала солнечным зайчиком у него по лицу, а соседи в очереди думали: не иначе от невесты письмо.