Ваня, мне так было стыдно! Повторялось то же самое, что и с Григорием Сергеевичем, нашим попечителем. Но в отличие от него, ботаник не угрожал мне, не смотрел пронзительно, так, что мне становилось страшно. Он искренне пытался мне помочь, и я это чувствовала.
Совсем забыла описать его тебе. Он человек пожилой, лет сорока или сорока двух, росту высокого такого, что руки вылезают из рукавов форменного мундира. У него траурная кайма под ногтями, это делает его ногти неухоженными, но он все время возится в нашей институтской оранжерее, и, наверное, поэтому ему трудно отмыть землю с рук. Наши Бубенцова и Ключарова влюблены в него и по вечерам рассказывают, как они «обожают» Ивана Карловича. А Цыпкина и Холодова, наоборот, смеются над ним, называют «чухонцем» за немецкий акцент и обожают француза — учителя ритмики и танцев. У нас все институтки кого-то «обожают». Кто начальницу мадам фон Лутц, но таких мало и они подлизы, кто учителя математики, а целых три пансионерки обожают сторожа Архипа! Ходят к нему, просят набойки на сапожки набить — Архип еще и сапожным делом у нас занимается, и за глаза «пусей» называют. Смешно, право. Это все такие глупости, но, впрочем, нет, Ваня, как только я услышала, что Иван Карлович участлив ко мне, я тоже решила его «обожать».
— Скажите, Настя, — обратился он ко мне, — что мешает вам сосредоточиться на занятиях? Может быть, какие-то мысли, страхи? Может, стоит показаться врачу, попить микстуры с бромом?
— Нет, ничего, — ответила я, — это пройдет. Просто после того случая…
— Да, — вздохнул он, — я понимаю. Если позволите, попробую посоветовать вам нечто. Я недавно прочитал в одном биологическом журнале статью Корсакова Сергея Сергеевича. Это известный доктор, специалист по душевным болезням. Нет-нет, дорогая Настя, я уверен, что вы совершенно здоровы, нет у вас болезни. Просто я подумал, если вы сделаете так, как описано в той статье…
— А о чем там пишет этот доктор? — полюбопытствовала я.
— Он советует тем, у кого произошла трагедия в жизни, страшный случай или несчастье, не замыкаться в себе, не уходить от людей, а рассказать все, что произошло. Вслух. И страшные тени отступят — они боятся света.
— Но я уже все рассказывала, — возразила я ему. — И Полине, и господину полицейскому. А освобождения все нет.
Иван Карлович улыбнулся:
— А вы подумайте, как вы рассказывали? Как вы пришли в класс, когда попечитель вошел, что сказал, что потом произошло. Верно?
Я кивнула.
— Корсаков же пишет о совершенно другом: что вы чувствовали в этот момент, чего боялись, чего хотели? Что пронеслось перед вашим внутренним взором? Советую вам, Настя, подумайте об этом и расскажите близкому человеку. Но только подготовленному к вашей откровенности, иначе не миновать вам гнева неправедного. Или напишите. Можете даже мне написать. Я пойму. Уверяю вас, после того, как вы выложите ваши чувства на бумагу или в откровенной беседе, все горести и напасти оставят вас, вы снова достигните прилежания и успехов в учебе. Профессор Корсаков знает, что говорит.
Он еще раз улыбнулся и вышел из класса. А я осталась.
Ванечка, какой хороший у нас учитель! Решено, я буду его обожать! Он пуся!
До свидания, мой милый брат!
Скоро напишу еще.
Твоя сестра, Анастасия.
Письмо, оставленное в кабинете Лазаря Петровича Рамзина его дочерью Аполлинарией Лазаревной.
Папа, я должна срочно уйти. Когда придешь, прочитай немедленно то, что я вложила в конверт. Это рассказ Насти. Я волнуюсь за нее, с девушкой надо что-то делать. Буду к ужину, возможно, с Николаем.
Полина.
Записка Анастасии Губиной к учителю ботаники и географии Ивану Карловичу Лямпе.
Дорогой Иван Карлович! Всю ночь не спала, раздумывала над вашими словами. И поняла, что вы совершенно правы. Все, что произошло тогда, в те страшные минуты, произошло из-за меня, из-за того, что я оказалась такой нехорошей и безнравственной особой.
Дело все в том, что я сама хотела оказаться в такой ситуации. Мне было очень горько, когда умерли мои родители и я осталась сиротой. Меня усыновил Лазарь Петрович, добрейшей души человек, и я благодарна ему всем сердцем. Но словно какой-то бес противоречия вселился в меня. Я дерзила Полине, на красоту которой не могу налюбоваться, — она для меня идеал. Я обманывала синявок, нарушала правила института, и меня поймали только за малую толику моих нарушений. Однажды я утащила у горничной Веры ее микстуру от желудка и подлила ее в молоко к Вересовой, чтобы та, наконец, перестала изводить меня расспросами, хорошо ли мне жить, как в приюте. Вересова два дня не выходила из туалетной комнаты, ее даже освободили от занятий. А я злорадствовала.
Другой пансионерке я тихонько вылила воску на волосы за то, что она назвала меня при всех тюремным выкормышем. Ей потом отстригли огромный клок на затылке. И никто не знал, что это сделала я. В следующий раз она поостережется бросаться такими словами. Хотя почему? Она же не знает, что это я.
С попечителем же произошло вот что. Я очень завидовала тем институткам, которые получали из рук его высокопревосходительства знаки отличия и прилежания. Для меня подобное было недостижимо. Я не успевала по французскому и словесности, а про арифметические задачи даже и не вспоминаю.
И тогда я решила привлечь к себе внимание другим способом. Не дают мне награды — и не надо! Обойдусь! Но сидеть скромно в углу серенькой мышкой и терпеть насмешки соучениц тоже не буду. Пусть меня наказывают, пусть вызывают к мадам фон Лутц или к самому попечителю. Но обо мне будут знать и не посмеют больше проходить мимо меня, как мимо пустого места!
Мне недолго удалось походить в «отчаянных» — так мы, институтки, называем между собой учениц, с которыми сладу нет. Обычно такие девушки долго не задерживаются здесь, если им не покровительствует кто-либо из начальства. Бедных просто исключают, а богатые платят большие деньги за экзамены и аттестации. Эта безумная мысль (стать гадкой девчонкой) пришла мне в голову примерно за месяц до рождественского бала, поэтому я не успела настолько нагрешить, чтобы быть исключенной из института. Но потом, когда я поняла, что могло бы со мной случиться, если бы я потворствовала своим гадким желаниям, меня охватило раскаяние. Неужели я могла так вести себя?
И вдруг это страшное убийство… Мне стало понятно — вот она, расплата за мои грехи. Я хотела быть «отчаянной», не слушаться учителей и классных наставниц, так теперь буду подозреваемой в убийстве.
Больше всего меня мучает страх. Страх, что я не все рассказала Полине и полиции. И еще: я боюсь убийцу. Он на свободе, и я чувствую, как он ходит кругами около меня. Однажды он подойдет ко мне совсем близко и…
Нет, я не буду его бояться, я все расскажу. Открою то, о чем тогда смолчала.
Когда я вновь вошла в класс за мячиком и наклонилась над лежащим Григорием Сергеевичем, сзади меня мелькнула тень. Я не успела обернуться, как чьи-то руки зажали мне лицо, и я услышала шепот: «Только посмей слово сказать. Найду и убью. Поняла?»
Еле живая от страха, я кивнула. Шепот продолжался: «Закрой глаза. Ляг на него и уткнись носом в мундир. Когда досчитаешь до ста, откроешь глаза. Не раньше. Не то убью!»
Эти минуты были самые долгие в моей жизни. Я лежала, зажмурившись, и считала: «девяносто один, девяносто два…». Как только дошла до сотни, то осторожно подняла голову и огляделась. В комнате никого не было. Но когда я взглянула вниз, на лицо попечителя, на свой фартук, залитый кровью, то решимость меня оставила, и я закричала так сильно, как только смогла.
Ничего больше не помню. Только чуть заметный запах. Руки того человека пахли каким-то странным О-де-Колоном. Никогда прежде я не слышала такого запаха.