Выбрать главу

Их трое. Егор, Лена, сын в коляске. Мальчик ещё совсем маленький, он сосёт соску.

Егор, сам того не желая, говорит и говорит, чтобы выдохнуться, а потом набрать воздуха полную грудь и почувствовать холод, который ни с чем не спутаешь, никак не переживёшь; это маленькая смерть, после которой хочется ещё открыть глаза, замереть, и не думать ни о чём, пусть летят самолёты, пусть тонут корабли, пусть качаются деревья вокруг в такт твоей мелодии неожиданно невидимая сеть обволакивает Егора и тащит за собой по лесу.

Он перестаёт слышать окружающих. Лена сюсюкается с малышом, а тот орёт, но все эти звуки наполнены настоящим языком, который и слышит Егор вместо реальных воплей и утипутей.

Каждый раз, когда они гуляют, он старается вдохнуть воздуха сколько можно, чтобы услышать не мёртвые даже, а никогда не существовавшие языки.

Мёртвая с прошлого года трава разговаривает с тобой.

"Хира кам?" - говорит она. Хиракам, хиракам, хиракам - шаркают шнурованные ботинки где-то на далёком-предалёком юге. Чёрные ботинки чавкают по грязи - умпль-умпль, умпль-умпль. И опять - хиракам, хиракам, хиракам.

Пустые шишки качаются, издавая неслышный звон и шёпот. Зинкат. Зинкат.

Зинкат.

И младенец не просто хрюкает, спелёнутый неподвижно, завёрнутый в три слоя, плюс шапочка на голову, плюс полог, плюс амортизаторы коляски, которые превращают его движение в нечто неощутимое; он внутри вопит от страха, бесповоротного ужаса парализации, чувствуя своим молодым тельцем, как у него отнимаются руки, а затем и ноги; один из пальчиков он высовывает всё-таки в мизерную щель меж тройным слоем одеял, и тогда ему начинает казаться, будто он отрубил себе палец, потому что в месяц ещё не знаешь слова "холодно", и в его покоях всегда тепло, а на улице ноль градусов по Цельсию, и этот ноль градусов навевает сладкую ненужную, необратимую, тяжёлую дрёму, которая медленно, но верно превращает его во взрослого.

Засни и проснись. Ты спал восемь часов. Кажется, что ничто не изменилось - часы не начали отставать, планеты всё так же бегут по кругу, но ты стал старше и понятливей. Взрослее.

Мама говорит: утипути, утипути, утипути.

В её голосе сквозит затаённое отчаяние. Она не помнит, на каком языке она говорила раньше. Быть может, младенец поймёт, если она скажет ему "Мур-Шарраф, миа прин", но, скорее всего, нет.

И даже ответ "Э ля ракит синтаб" не убедит её в правильности мыслей.

Хиракам, хиракам, хиракам. В лесу связь меж понятием и звуком исчезает, сплавляя всё в одно целое.

Она писала в школе сочинение. И она запнулась на том месте, где надо было написать про красное закатное небо. Сочинение в школах занимает четыре страницы, а это была последняя фраза, и она сдала только последнюю фразу, старательно вымарав тысяч пять букв, а то и больше.

Фраза звучала так: "Hебо на западе было _красное-прекрасное_".

Хул ту умат.

Он хочет есть.

Лес просыпается от спячки, и склоняется над ними полупрозрачными голыми ветвями. В лесу нет никого, кроме трёх человек: взрослых мужчины и женщины и маленького ребёнка в коляске.

Кто-то оставил свой пластиковый стакан на бревне. Такое чувство, что стакан так и простоял с лета. Так хочет сказать нам бревно. Так визжит ветер. Об этом говорят шаги по бетонной дорожке, ведущей из леса. Килкен-килт, килкен-килт. А потом опять - хиракам, хиракам, хиракам сотнями кирзовых сапог по жухлой степной траве.

Глаза ребёнка широко раскрыты. Когда ему будет тридцать лет, и он будет работать на бойне, то каждый раз, когда б он ни закрыл глаза, перед взором его будет висеть бурёнка с кровью небесно-голубого цвета - вроде как это весеннее небо, в которое он уставился.

Мы и сами не знаем, что помним.

Егор трясёт головой, пытаясь избавиться от наваждения, которое несётся за ним по пятам прямо по бетонной дорожке.

Ему это удаётся. Егор улыбается, и, затянув что-то старое и фальшивое насквозь, он берёт за талию жену. А она молчит. Она прислушивается к тому, как они идут по газону.

Сказать, как?

А вот как: хиракам, хиракам, хиракам.

Интермедия

Лена, когда они сблизились с ней, часто вела себя странно.

- Раньше нам ставили неуды, понял? - сказал странный человек Ковалевский.

- А сейчас ставят пары.

- И это правильно. Потому что "уд" - он и есть хрен. Приносишь в дневнике "уд" - считай, хрен принёс. А неуд - нехрен принёс.

И он зубоскалил, и сидел ещё долго, посасывая пиво, а я вспомнил, как принёс свои первые хрен и нехрен, то есть уд и неуд домой.

Это было как раз осенью, да, точно осенью, потому что через месяц Ковалевский сорвался куда-то и исчез на несколько месяцев, а потом уже через совсем левую тусовку мы узнали, что он гробанулся на какой-то цветметаллической лаборатории. Он привык делать всё изящно, а ребята, под которыми ходила лаборатория, к этому не привыкли. Тела не нашли, а мы потеряли Ковалевского.

- Помнишь корень Мандрагоры? - спрашивает Ковалевский, и Егор вздрагивает.

Ковалевский предупреждал его о своей памяти. Язвительно-однократно, в расчёте на слабую память собеседника.

- Помню, - говорит Егор.

Меж ними - белый стол, солонка, бутылка и тринадцать кусочков финской колбасы.

- "Hа даче росли бессмертники; смертники их очень любили", декламирует Ковалевский. Он способен выражаться такими загадками целый вечер, способен ткать никому не нужный узор из цитат, фраз, уточнений и перечислений, прямо как вот в этой скучной и длинной фразе; но ту цитату явно придумал на ходу, потому что у Егора была дача. И Ковалевский о ней знал.

- Вадик не поехал, - угрюмо сказал Егор.

Вадик и впрямь не поехал. Он очень изменился за прошедшие дни, месяцы и годы. Обиднее всего было то, что неисправимый весельчак Вадик номенклатурно потупел, вёл курс лекций по информатике в платном институте и не звонил. Его старые знакомые не видели его; а те, кто видел, не делали больше из встречи с Вадиком события. Это очень унизительно для тусовки.

Вадик подарил часы. Часы Лене. Часы, которые идут назад. Корень Мандрагоры.