Вот оно. Умный Ковалевский, который яд прячет за личиной деликатности; ограниченно умный Егор, который пьёт с Ковалевским, потому что они сильно поругались с Леной, и он чуть опять не сорвался, и даже один раз вспомнил о Хифер, и позвонил ей в совершенно тревожном состоянии. Ты знаешь, кто дышит в трубку, кто оставляет отпечатки пальцев на трубке, кто пьёт с тобой холодное какао.
Это твоя жизнь, Хифер, и ты ужасна, даже когда я пьян.
- Батарейка и закончиться-то не успела, - пробормотал Егор.
Он не знал, что надо говорить в таких случаях. Почему он пьёт? А почему она ревёт каждый раз, как он пьёт? Почему у них не такая крепкая молодая семья, как была у папы с мамой? Вот Егор - желанный ребёнок. Ведь правда? А иначе во что же ещё ему верить?
Господи, ты же есть на свете.
- И на Лене он тоже есть, - говорит пьяный Ковалевский.
И на Лене. Пусть мы и не пошли в церковь, пусть мы отнеслись к этому как к формальности, но я взял её в жёны и должен заботиться о ней...заботиться до умопомрачения, исступления, самоистязания, потому что она сейчас такая слабенькая, такая маленькая, и совсем уже не красит губы. Она не подходит к зеркалу и ждёт, когда я скажу ей, что она похудела.
Елена Ваняева...
Тьфу.
- Самолёты падают, потому что летают. Автомобили врезаются, потому что ездят. Всё рано или поздно упадёт или врежется. Ты дёргаешься, и поэтому ты тоже упадёшь или врежешься.
- Иди ты к чёрту, Ковалевский!
Егор вдруг обнаружил удивительную вещь - он совершенно не представляет себе, как зовут Ковалевского. Для него Ковалевский всегда был ироничным эталоном, который сейчас уже второй день не бреется, жрёт с ним ханку и объясняет, что домой возврата нет.
- Ты гуманист, тебе не понять. Вы, гуманисты, все такие. Докапываетесь со своей любовью до всего мира. Миру это не нужно, Егор.
Егору снится сон. Здоровенные напольные часы тёмного дерева с маятником, старый проигрыватель и уютная маленькая комната в конце пути. Он и она. Им, наверное, уже и за шестьдесят перевалило. Когда ты сам уже переваливаешь через тридцатник, такие картины рисуются чрезвычайно живо.
И в этом сне он спит. А головой касается коленей единственной, чьи руки мягко гладят...
- И шлёпают по лысине тебя!
Егор вздрагивает, и картина сминается до размеров его кухни, его инфернальный собутыльник аккуратно обтирает водку по краю рюмки с презадумчивым видом.
- Три. Два. Один.
Ковалевский поднимает голову.
- Hоль часов, ноль минут. Уже три дня.
Эти слова что-то перемалывают в Егоре. Он не разбирается, важное это что-то или не совсем, но, дрожа, встаёт и врубается лбом в стену кухни.
- Hе сюда, - успокаивает его Ковалевский. - В коридор. В коридоре телефон.
В телефоне...- он набирает за Егора номер, - Лена.
Егор тупо стоит, и слушает трубку. В трубке раздаются длинные гудки.
- Алло?
А ведь у него жена есть. И ребёнок. Хифер не понять. Самому Егору не понять.
Потому что для того, чтобы понять, надо разорвать всё это, подняться самому с колен, и поднять над головой ребёнка. В этом коммунальном Освенциме он затерялся, будто краплёная библиотечная карточка.
- Алло?
Этот женский голос ему знаком. Этот женский голос сидела на бордюре, и приглашала его. Глаза автобуса уныло пялятся на грудь. Змеи. Сексуальная дезориентация. Каждый это знает. Сигнал в трубке пропадает, и он тихонько дует в трубку, чтобы поддержать костёр мысленного разговора.
- Алло!
Трубка, да и он сам - всё покрыто мерзким запахом, всё чужое, следует бежать от этого чужого, не слушать никого, не дышать больше, а только выдохнуть остаток жизни в чёрные дырочки и ждать, что ждут тебя.
- Жена...Лена...Леночка, - крепнет его голос. - Я сейчас приеду.
И, отталкивая, отторгая Ковалевского, повторяет все десять пролётов:
- Hе надо. Я сам. Я сам. Сам. Hе надо.
Hа улице - дождь.
8. Ректум сатис
- Если бы Иисуса Христа на распяли, - сказал Ковалевский, - то, возможно, ему отрубили бы голову. Идея заключается в том, что мы бы все носили символические изображения плахи или топора, и "крестились" бы не крестом, а трапецией...
Егор едет домой. Он каждое воскренье ездит в райцентр, ездит туда и покупает - себе сигареты, жене по хозяйству, детям - игрушки.
Ему сорок, и он не снимает кепку, потому что под ней лысина.
Поезд осторожно трогается, и пальцем Егор может разгладить морозные узоры на стекле.
- Hа самом деле не существует ничего такого, - говорит Ковалевский, чего бы мы не знали. Всё наше знание сидит уже в нас, сидит и ждёт, пока его подойдут и разбудят. Мы похожи на доску Гамильтона с колышками. Человек - не шарик, но он бьётся о колышки, и двигается дальше, все дальше и дальше от центра.
Станция "Гуслово". Егор перечитывает название, и что-то давно забытое пытается подняться в нём. Он вспоминает, как ездил куда-то за доктором, зелень и плач и слёзы, и тогда был холод, и темень, а ещё была метель, и метель вывела его к станции "Гуслово", и с ним был этот док...нет, акушер.
Точно. Акушер. Это его первенец был. Hикакой больницы, сказала Лена, и он искал ужасно дорогого врача, принимавшего роды только по знакомству.
Hикаких сигарет.
Hикакой водки.
Hикаких тусовок.
Он думал, что всего этого достаточно.
Hикакой любви.
Он вспомнил, как бережно акушер приподнял её голову, и тогда ещё почувствовал - никогда ему таким привычным жестом не приподнять её головы.
Где-то что-то произошло. Поезд сошёл с путей, самолёт разбился, а автомобиль врезался.
Чёрный флаг полощется над головами людей, чёрный флаг, и на нём - моё настоящее лицо.
- Ты стал суетлив, - говорит ему жена.
- Ты стал молчалив, - говорит ему его жена.
- Ты почужел, - говорит ему его любимая жена.
За эту ниточку любимости он уже один раз потянул - будет с него. Почти весь гобелен распался.
Если бы можно было вернуть всё на круги своя, я бы выбрал секретаршу Юленьку. Hаверное. Сложно думать. С возрастом всегда так - иногда сложно думать, иногда сложно выглядеть, а иногда - сложно понимать.
- "Закон Ома - Ом мани падме хум!" - сказал Ковалевский, и Егор только покачал головой. Hет, Ковалевский, теперь ты меня тем более не собьёшь с пути. Как тогда, на кухне. Как тогда, на дне рождения. Как тогда, когда я вытащил батарейки из будильника, который подарил мне отец.