Выбрать главу

— Решено, — тихо сказали девушки.

— Но страшно, — промолвила одна из них.

Подошел Гордов:

— Ну? Едем или не едем?

— Не едем, — тихо прошептали девушки, тише порыва ветра, зашумевшего листвой.

— Не слышу!

— Едем, — так же тихо прошептали девушки, но порыва ветра в этот момент не было.

И они, тайно собравшись в условленном месте за садом, отправились по лесной тропе на станцию, ведомые Гордовым и Гумбольдтом, которые вынуждены были еще тащить меж собой заплетающегося ногами и языком Билла.

Гумбольдт был нервен. До поезда оставалось пятнадцать минут. Касса, естественно, по ночному времени не работала, но он был уверен, что договорится непосредственно в поезде с проводниками.

Чтобы не думать о предстоящем, девушки сказали:

— Спеть, что ли?

— В долиночке-то трава густа, — сказал Гордов, и девушки запели старинную эту песню — тихо, со вздохами и паузами. Билл, засыпавший на дощатом перроне, очнулся, сел и уставился на девушек, сидя перед ними, как турист перед костром: зачарованно. Гумбольдта, ходившего взад-вперед, он ухватил за ногу и усадил рядом.

— В долиночке-то трава густа, — пели девушки. — На горочке-то ее нет, — пели они. — А только солнышко пекет, — пели они. — Да травке расти не дает, — пели они. — Одна травиночка росла, — пели они. — Она зеленая была, — пели они. — А только солнышко взошло, — пели они. — Засохла травушка одна, — пели они. — А под землей, а под землей, — пели они. — Младая девушка лежит, — пели они. — Она не слышит ничего, — пели они. — Она не видит ничего, — пели они. — Злодей ее да погубил, — пели они. — Вонзил ей в сердце острый нож, — пели они. — Она любила не его, — пели они. — А молодого паренька, — пели они. — Она лежит теперь в земле, — пели они. — И просит: выройте меня, — пели они. — В долинку вы, там, где трава, — пели они. — Придет мой миленький попить, — пели они. — И горе выпьет он мое, — пели они.

Девушки пели, закрыв глаза, на ощупь слуха. Голоса их дрожали.

Билл плакал, сбрасывая сопли с носа длинными пальцами и вытирая пальцы о штаны.

Гумбольдт закрыл глаза и сморщился, скаля зубы то ли от смеха, то ли от боли.

Мир умер. То есть, конечно, он не умер, но как бы перестал быть. Все звуки умерли и были мертвыми, пока не кончилась песня.

Очнувшись, Сергей Гумбольдт открыл глаза и увидел красные огни уходящего последнего вагона, догнать который было уже невозможно.

— Суки! — заорал он. — Следующий на Москву теперь только в шесть сорок тут останавливается! Что вы наделали, оглоедки?

Гордов подошел к Гумбольдту и дал ему пощечину, радуясь возможности показать свою смелость и всем девушкам, и той из них, которая ему нравилась сильнее — до любви, но он не признавался ей, потому что боялся ошибиться и на всякий случай перебирал в уме остальных пятнадцать, проверяя свою душу на отклик.

— Грэйт! — одобрил Билл. И приложился к бутылке, которую, оказывается, припрятал в кармане штанов.

Гумбольдт выхватил у него бутылку и выпил из горлышка до дна.

И они пошли обратно.

На весь лес разносился голос Гумбольдта, вопившего:

В долиночке трава густа! На горочке-то ее нет!

Он пел в маршевом ритме и требовал, чтобы все шли в ногу, хотя ненавидел армию и никогда не служил в ней, достав справку о вялотекущей шизофрении, которая у него, по правде сказать, и в самом деле была.

Да еще в лесу где-то слышен был топот копыт, который через несколько минут услышал и Невейзер — и вздрогнул, и побледнел, ожидая обещанного сном джигита, но вместо джигита из чащи на полном скаку на лошади выехал бежавший жених Антон Прохарченко.

Его появление следует объяснить, и мы, сочиняя вполне русское повествование, но будучи воспитаны в интернациональном разнотравье мелких знаний, можем вспомнить французскую поговорку насчет поискать женщину. И мы найдем ее, и найдем ее там же, где нашел прискакавший уехать в город Антон, — на станции Сиротка.

24

Станция Сиротка — на краю небольшого поселка, здание станции, традиционно желто-белого цвета, состоит из трех помещений: административного, где сидят служащие, кассы, где сидит кассирша и продает билеты, и зала ожидания с одною старою лавкою с гнутой спинкой, лавка из прессованной фанеры, от которой ожидающие кусками отшелушивают слой за слоем, поэтому по краям она вся ободрана, но зато на этой фанере, покрытой каким-то совершенно случайно оказавшимся крепким лаком, трудно писать, поэтому пишут на стенах, покрашенных зеленой краской, на которых, кроме этих надписей, еще есть карта давнишней давности: «ЖЕЛЕЗНЫЕ ДОРОГИ СОЮЗА СОВЕТСКИХ СОЦИАЛИСТИЧЕСКИХ РЕСПУБЛИК», — при виде которой почему-то тепло и грустно становится на сердце: то ли вспоминается время, когда равно доступны были среднему человеку и Сочи, и Ашхабад, прошу прощения, Ашгабат, и Анадырь, и Кушка, то ли от умственного сопоставления огромности страны и малости станции Сиротка, то ли от чувства, что как ни мала Сиротка, но и она — часть этой громадной, разветвленной сети железных путей. Да еще есть доска «Передовики перегона» с портретами всего состава служащих станции, из которых двое уже умерли, но на доску давно никто не обращает внимания, не видят ее.